Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) - Смирнов Василий Александрович. Страница 67

Шуркина душа была в полном смятении.

Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из?за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал «ура — а!».

Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, — откупился богатей, «свою руку» в городе заимел, а какую такую руку — неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему?то рассердился и оттаскал ее по — деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут?то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда — он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких?то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, — как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.

Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно — красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно — радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто?то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.

Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.

Отец называл германцев по — своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник — немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.

Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.

Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты — правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые — развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось — очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по — прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.

Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо — невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо — далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.

Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?

Когда Шурка таращился на солдат, как они идут — торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно — весело, — ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.

Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война — это очень плохо и, главное, непоправимо.

Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.

За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно — голубая, манящая к себе.

Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок — за губку или за лапку, — нетерпеливо поворачивался, открывал рот… и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.

В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.

— Дуры! — закричал на баб Саша Пупа. — Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику… да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту… бож — же мой!

Мужики одобрительно поддержали:

— Верно, Саша. Смерть придет — и на печи найдет!

— Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые… Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!

Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.

— Не горюй, зазноба, твой до гроба! — шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. — И за гробом твой — только не вой! — подмигнул он, пускаясь вприсядку.