Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) - Смирнов Василий Александрович. Страница 69

После они узнали, что старого страшного учителя начальство прогнало из школы — он будто бы сильно «зашибал». Мужики и бабы жалели старого учителя, некоторые вспоминали, как сами у него за партами сидели, хвалили его и кричали, что выпивал он не больше их, грешных, такая жизнь, поневоле когда и «переложишь» с горя. Никита Аладьин и Василий Апостол хлопотали в городе, чтобы старого учителя вернули в школу, но ничего из этого не вышло. Мужики говорили: «У начальства, чу, зуб еще с пятого года супротив учителя. И пенсию ему надо, а у казны, как всегда, денег нет».

В тот год, как началась война, приехал новый учитель, молодой, непьющий, с женой. Но все равно Яшка и Шурка боялись. И потому, когда они, разодетые в пух и прах — в праздничных рубашках, новых штанах и башмаках, — вот в такой же славный осенний денечек пришли в школу «записываться», им опять было страшно. Они долго стояли у высокого крыльца, перешептываясь, и наверняка так бы и не осмелились подняться на ступеньки и войти, если бы не выглянул в дверь новый учитель и, взяв их ласково за руки, не повел за собой, как телят.

Ах, какие они были тогда с Яшкой дураки! Даже не верится. Шурка смеялся теперь не над Колькой Сморчком, а над собой, влюбленными глазами следя за Григорием Евгеньевичем.

Григорий Евгеньевич, высокий и сильный, как дядя Родя, неслышно ходил между партами, заложив руки за спину и чуточку сутулясь. Лицо у него белое, моложавое, но в темной кудрявой гриве проглядывает снежок, виски же совсем в инее. Он всегда спокоен и ясен, хотя глаза у него часто бывают грустными. Шурка замечал не раз, как, отвернувшись от парт к окну, учитель, сидя на стуле, читал про себя книжку и плакал.

О чем он мог плакать? Его никто не обижает. Он все знает, все может сделать, как бог.

Горбатая Аграфена бродила по миру, просила милостыню; Григорий Евгеньевич встретил ее, поговорил, покачал головой, и Аграфена стала в школе сторожихой. Нынче Катьку не отпускали учиться, она ревмя ревела, да без толку, пока Григорий Евгеньевич не заглянул к ним в избу. И вот Растрепа опять сидит за партой. В рыжем ненаглядном шкафу на полках было пустовато. Учитель съездил в город, и не прошло недели, как привезли на попутной подводе ящик с книгами, и такой тяжелый, что Григорий Евгеньевич, Аграфена и незнакомый мужик — возчик еле втащили это богатство в класс. А волшебный фонарь, показывающий на белой печной стене, в темноте, удивительные, как живые, картинки, вовсе зазря прозванные «туманными»! Глазам больно от радужных красок, света, вот какой это туман… Да всего и не вспомнишь сразу, каких чудес натворил Григорий Евгеньевич. И не только в школе. Прошлым летом зарядило ненастье, все боялись, что рожь будет «лёга» и сено сгниет. Заказали молебен в церкви, но дождь не переставал, хлестал ливнем. Тогда учитель принес на сход большие круглые часы, постучал по стеклянной крышке пальцем и обещал ясные деньки. И скоро, по его слову, установилось вёдро, лучше и не надо, а Шурка познакомился с барометром.

Учитель все понимал, все видел, почище пастуха Сморчка. Последний раз, когда Григорий Евгеньевич плакал над книгой (неужели он плакал просто так, как плачет Шурка, когда читает что?нибудь очень жалобное и слезы сами катятся по щекам?), он, не оборачиваясь от окна и не поднимая головы от книги, тихо сказал: «Опять делаешь ошибки». Он сказал это неизвестно кому, но Шурка, догадавшись, уткнулся в свою тетрадку, пробежал написанное и выудил четыре ошибки. Да какие! Подумать только: написал четыре раза «е» с двумя горошинками, а надо было писать без горошинок.

Учитель одет в черную сатиновую косоворотку, совершенно такую же, как у Афанасия Сергеевича Горева, памятного питерщика. И ремень у него широченный, правда без кармашков. Но все равно, и в ремне без кармашков Григорий Евгеньевич очень походит на Горева, хотя носит косоворотку навыпуск и, разговаривая с мужиками и бабами, всегда как будто чего?то стесняется. И они его стесняются, но уважают, первые ему кланяются, и жену его Татьяну Петровну, толстую, в необыкновенных очках, в коричневом шерстяном платье, страсть какую сердитую, уважают. Она учит малышей и второй класс, ей нельзя не быть строгой, потому что ребята по глупости балуются на уроках. Очки у Татьяны Петровны с золотой дугой, которая защемляет переносье. С правого стеклышка свисает за ухо черный шелковый шнурок, как у Миши Императора от соломенной шляпы нитка, — надо быть, на случай, если дуга не удержит, очки с носа свалятся и тогда повиснут на шнурке, не разобьются. От этих необыкновенных очков и черного шнурка во всю щеку Татьяна Петровна кажется еще более строгой.

Шурка любит Григория Евгеньевича и тянется к нему, как к солнышку. Все ему нравится в учителе: и черная косоворотка, широкий ремень, каждая пуговка старенького, но чистого пиджака; и привычка Григория Евгеньевича протяжно, как бы заикаясь, говорить «нуте — с»; и его темно — серые грустные глаза, добрый, тихий, немного хрипловатый, как бы простуженный голос. Это воистину сам бог, живой, настоящий бог, который царствует не на небе, а на земле, в школе, никого не обижает, всем помогает и уж конечно не обманывает, говорит одну сущую правду. Теперь Шурка большой, за отца помогает матери по хозяйству, часто сталкивается со взрослыми, и его не проведешь, как прежде, на кривой не объедешь, он знает, где правда, а где неправда. Григорий Евгеньевич — это и есть самая настоящая большая правда на свете.

За все это и за многое другое, хорошее, учитель не требует, чтобы перед ним зажигали свечи и лампады, как перед святым, чтобы молились на него, вставая на колени. Напротив, он, как Шурка, как все ребята, недолюбливает церковь, ходит туда редко и после уроков закона божия подсмеивается немножко над попом. Он имеет на это право, потому что всезнающий и наверняка всемогущий.

Школа в глазах Шурки — это прежде всего Григорий Евгеньевич. И книжки — Григорий Евгеньевич, и парты, и бумага, и краски, которые он покупает ученикам на свои деньги, — весь школьный мир, столь не похожий на окружающую жизнь, этот светлый, шумный мир есть Григорий Евгеньевич.

Когда Шурка рано утром, задолго до звонка горбатой Аграфены, влетает в класс, он забывает мать, братика Ванятку, забывает всякие важные дела по дому, а если, случаем, и вспомнит что?нибудь, то и это обычное вдруг почему?то начинает улыбаться ему доброй улыбкой Григория Евгеньевича.

Вот он какой, Григорий Евгеньевич, учитель, вот что он означает для Шурки.

Да и для одного ли Шурки? Скажи учитель: «Нуте — с, ребятки, переплывите для меня Волгу», — и Яшка Петух, и Колька Сморчок, и Катька Растрепа, и, наверное, даже Олег Двухголовый, не задумываясь, бросятся, как Шурка, в воду и, конечно, перемахнут в два счета реку, хотя, признаться, никогда еще этого не пробовали делать…

Григорий Евгеньевич постоял, хмурясь и улыбаясь, посреди класса, послушал смех и топот, погрозил всем пальцем. Потом вынул носовой платок и, наклонившись, вытер Кольке лицо.

— Мел — не сахар… и у нас его мало… к сожалению.

Как только учитель заговорил, в классе стало тихо. Слышно было, как сконфуженно шмыгал носом виноватый Колька.

— Садись, Захаров, и мела больше не ешь. Задачу ты решил правильно… Все решили?

Шуркина рука поднялась над головой. Но еще раньше взлетела рука Олега. Удивительно, как успевает это сделать Двухголовый. Наверное, потому, что рука у него короткая, а у Шурки длинная, пока тянешь ее вверх — многовато уходит времени. Впрочем, недолго довелось бахвалиться Олегу. Чащоба рук загородила от учителя Олегову коротышку с растопыренными пальцами, и Шурка этим утешился.

Легко и весело держать над головой руку. Кажется, не опускай ее весь день — и не устанешь. Вон Яшка обе поднял, балуется. Что же, когда знаешь — и побаловаться не грех. Согни руку, обопрись локтем о парту, — ну, как березка, растет рука, прямая, тонкая, белая, и видно Григорию Евгеньевичу, что ты урок выучил. Но, если урока не знаешь, какой же тяжелой становится рука, неловкой, будто чужой; она не поднимается, не знаешь, куда ее деть, и глаз не оторвешь от парты. Так стыдно и обидно, что рад бы радешенек провалиться сквозь землю, да земля не принимает грешника. И в горьком раскаянии произносится, бог знает который раз, великая клятва: никогдашеньки не высовываться на улицу, пока не сделаны уроки.