Избранное - Родионов Станислав Васильевич. Страница 31

— А то. Если хочешь знать, от меня сын ушел…

— Без мамы?

— Без мамы, но с женой. Меня, Вовка, из бригады турнули…

— Турнули?

— Иначе не назовешь. И я, лысый пузырь, от жены ушел, то есть от своей Марии…

— Дядя, не плачь.

— Гражданин, успокойтесь, — уже мама вмешалась.

Кому они? Мне, что ли? Да последний раз я плакал в сорок пятом — от радости.

Часть третья

1

Деревня Тихая Варежка как бы бежит с пригорка и окунается в озеро. Не совсем она тихая и уже не варежка, а, как говорят, деревня поселкового типа или поселок деревенского вида. Теперь она при поросячьем совхозе «Заря», чьи комплексы в трех километрах. И столько там этих хрюшек, что при ветерке их свинский запах долетает до Варежки. Гляжу я с крутого берега на деревеньку, и сердце мое грустью ширится. Дома крашеные, избы темные, огороды зеленые, сады еще прозрачные…

Когда хотят свое родство с местом показать, то поминают предков, которые в этой земле схоронены, поминают свои корни, мол, в почву издревле пущенные… Поэтому и родная — земля наших предков. А коли нет в ней твоих предков? Коли вырос ты не здесь? Так и чужая? Вот мой сын, который моряк… Родился в одном месте, школу кончил в другом, мореходку в третьем, приписан к морскому порту, родители живут в другом городе, а сам плавает вообще меж частей света… Так что ж, нету у него корневой родины? Я думаю, многое роднит нас с землей. Воевал за нее — вот и родная. Работал, любил, плясал да плакал на ней — вот и родная. Земля наших предков… Так ведь и земля наших потомков. И земля наших современников. И скажу, как в воду погляжу: та земля есть родина, к которой сердцем прикипел. С подлинным верно.

В Тихой Варежке ни корней у меня, ни предков. И не жил тут подолгу, и не работал, и баб не любил. А земля мне родная, поскольку живет в ней мой фронтовой друг Паша Ватажников и работает на свинокомплексе оператором — в белом халатике кнопочки давит. Но запах от него все-таки свинский, сколько ни мойся.

Вошел я в деревню… А в ней весна. Трава прет так, что того гляди все на свете вздымет — и лобастые камни, и ошкуренные бревна у заборчика, и сами избы сковырнет. Земля соками дышит. Овечками попахивает. Гусенята травку с такой жадностью щиплют, что и самому захотелось…

Может, и пощипал бы, да за квелым заборчиком стоял мужичок и глядел, как я гусенят изучаю. Мужичок странный, вроде игрушечного. Вроде меня, только еще похуже. Если мой рост будет метр с кепочкой, то его рост метр на стуле. Если моя голова вся лысая, то его только до макушки, а дальше вроде как белесым мхом прикрыта, чуть кучерявым. Нос неопределенный, пупочкой. Глазки мелкие, но любопытствующие. Сапоги на нем резиновые, заляпанные. Брюки типа пожарных джинсов, непромокаемые, колом стоят.

— С хорошей вас погодкой, — поприветствовал я.

— Хвали день по вечеру, — ответил он без всякого интереса.

— Чего-то, гражданин совхозник, ваша дорога хуже лунной поверхности…

— А вы, гражданин из городу, филидристику тут не разводите. Принимайтесь за свое дело.

— За какое дело? — удивился я.

— Известно какое. Солнышко греет, молоко доится, овощь пошла. Ну и горожанин попер к нам отдохнуть. У него бока от зимних баклуш опухли.

— А тебе жалко? — озлился и я.

— Еще б! Детей понавезут, сами рассядутся, дрыхнут до двенадцати… Какой пример крестьянину, а?

— Знаешь, почему ты похож на тощу кривую?

— Ну?

— От злобы.

— Не, — не обиделся мужичок. — Я две войны пережил да три голодухи.

— Тогда бы добрым стал.

— Теперь злые нужнее, чем добрые.

И мужичок с остервенением наподдал консервную банку, которая перелетела квелый заборчик белой курицей — только что не кудахтала. Сапоги бы лучше вымыл в весенней луже.

— Спасибо за беседу, но у меня дела, — сказал я.

— Какие такие дела? — заподозрился мужичок.

— Поищу, где переночевать…

— А знакомого не имеешь?

— Одного имею.

— Это которого?

— Работает поросячьим императором.

— А он не пустит?

— Есть такое подозрение.

— Небось приехал ты не по-людски, без телеграммы, без письмишка…

— А я по тревоге.

— По какой такой тревоге?

— По душевной, Паша.

Я откинул калитку и прошагал к нему. Обнялись мы, как это положено бывшим фронтовикам. Да нам обняться-то удобнее удобного — я метр с кепочкой, а он метр на стуле. И постояли минутку-другую. Слышал я Пашино сердце, а он мое слышал; вот глаз мы друг дружкиных не видели, и хорошо, поскольку ни к чему видеть их, затуманенных весной. Стоять нам обнявшись не впервой. На фронте случалось. Помню, не потрафил Паше чужой окопчик — сырой, лягушек в нем много. И только это перелезли мы в воронку, мина-то в тот окопчик, в лягушек, и угодила прямиком. На радости обнялись мы. В сорок пятом обнялись, девятого мая. Когда его женка умерла, обнялись… При встречах-расставаниях…

— Пошустрю-ка в магазин, — решил Паша.

— Тут есть все необходимое для жизни. — Я ткнул в свой горбовик…

Снаружи Павлов дом изба избой, но внутри всеобщая помесь города с деревней. Русская печь есть, но варить в ней не варят. Лавка деревянная стоит, но не для сидения, а Павел на нее газеты укладывает за все годы. Самовар, конечно, пыхтит, но электрический. Красный угол красуется, но не иконами, а Павел наклеил туда плакат с малюсенькими поросятками и желтыми буквами: «Они боятся сквозняка!» Ну и, конечно, посреди круглый артельный стол, как и положено в доброй избе.

Умывшись и причесавшись, сел я за него:

— Как, Паша, год-то прошел?

Умывшись и причесавшись, Павел опустился рядком и глухо ответил:

— Гришка Долишный помер.

— От чего?

— От чего мрет фронтовик? От инвалидности.

Курей и поросят Павел не содержит, но огородом и лесом пользуется. Соленые огурчики, квашеная капустка, моченые груздки и жареная картошечка у него всегда. Ну и сало с мясными прослойками, по-магазинному зовется беконом.

Первым делом мы помянули Гришку Долишного. Вторая стопка пошла за встречу, со свиданьицем. Третью налили за то, чтобы мы, фронтовики, не вымирали, как те древние мамонты. И Павел как бы спохватился:

— Какая тебя тревога-то потревожила?

Я долго ловил маломерный огурчик — Павел валит их в миску с рассолом, и они себе плавают, как чурки.

— Паш, не будем портить нашу встречу…

— А ты не с бабой на свиданке.

Зашумел самовар преждевременно — еще не допито, не съедено, не говорено.

— На пенсию я ушел, Паша…

— Так ты ж еще стопроцентный бычок!

Рассказал я, как сам бригаду придумал, сам ее

сколотил, сам работал, да на меня ж она, бригада, и взъелась. А с другой стороны, чудо-ребята хорошие, меня уважающие, кроме Кочемойкина да моего землячка-дурачка. Вот и пошел на пенсию, чтобы все это обдумать и взвесить.

Помолчал Паша тяжело, поковырял вилкой в груздях, а спичкой в ухе. Ну и по огурчику мы схрумкали.

— Я поумней тебя буду, — сказал Паша, — но не потому, что постарше, а потому, что деревенский.

Не любит он город.

— Паша, так я и не спорю.

— Где есть истина? — спросил он меня со своей обычной свирепостью.

— В народе, Паша.

— А вот и хрен! Она витает.

— Где витает?

— В атмосфере вместях со счастьем. Но случается, что и задевает наши мозги.

— Мудрено говоришь, Паша…

— Нету в мужиках ни истины, ни счастья, а есть туманное их желание. Коли ты это поймешь, то враз и поумнеешь.

Налил я Паше стакан чаю. Не для успокоения, а для понимания идеи.

— Паша, как твои рассуждения идут к моей бригаде? — спросил я.

— Ты небось этим охламонам счастья хотел?

— Само собой.

— А за это, Коля, бьют.

— Кого?

— Да тебя ж!

— Кто?

— Те, кому счастья желаешь.

— Это почему ж?

— Вот ты и поддел вопрос под жабры. Ни хрена себе петелька, а?

— Разжуй, Паша…

Но Паша сперва разжевал жареного подлещика. Надо сказать, что Тихую Варежку озеро питает исправно — лещ с подлещиком, окунь и щука берутся в нем крупные. Ну а сорной рыбешки навалом. На каждой избе проволока растянута с вяленьем.