Затишье - Цвейг Арнольд. Страница 40
Короче говоря, жалобу на ту или иную ротную инстанцию необходимо препроводить через нее же в вышестоящую инстанцию, и, разумеется, этой попытке грош цена. Первый же фельдфебель, в руки которого жалоба попадает, может похоронить ее, а лейтенант — тем более. В их власти — изо дня в день любыми способами мытарить жалобщика, мстя ему за дерзость, а, если тот рискнет обойти порядок служебных инстанций, его либо немедленно посадят под арест за нарушение воинской субординации, либо замучают штрафными учениями. Но вы, вероятно, еще хорошо помните цирюльника Наумана, помните, как наши солдаты помогали друг другу. Ведь почетный воинский мундир напялили и на образованных людей, знатоков права, и на классово сознательных рабочих. И те и другие через своих жен часто обращались в военное министерство или к депутатам рейхстага; к депутатам от тех партий, которым они отдали свои голоса до того, как их лишили права голоса, заставив взамен присягнуть на повиновение законам военного времени. В первые годы войны депутаты вели себя, насколько мне известно, весьма верноподданнически, но в ту пору, в шестнадцатом году, они начали уже призадумываться. Как-то нехорошо получается — выжимать из народа все соки во имя конечной победы, а она, к сожалению, маячит где-то далеко-далеко. Поэтому отговорки господ из военного министерства теперь уже не производят прежнего впечатления.
Жизнь не стоит на месте. Листочки календаря отлетают один за другим. Кристоф Кройзинг лежит в своей могиле, а негодяи, которых он хотел вывести на чистую воду, торжествуют. Сражение под Верденом ни на минуту не утихает. На Сомме идут тяжелые бои, на Востоке началось широкое наступление генерала Брусилова, австрийцы потеряли один фронт и отступают, на Изонцо итальянские и немецкие солдаты осыпают друг друга снарядами, на морях идут ко дну военные корабли. Но на кладбище городка Билли покоится под землей юноша, над которым содеяно зло, которого убили потому, что он боролся за право и закон. Этот юноша ждет наказания виновных и ждет этого от меня, человека, которому он доверил свою тайну. И, как ни умничай, как ни изворачивайся, как ни пытайся отмахнуться, — ничто не поможет: я обязан что-то предпринять.
Напротив, несколько наискосок, сидит нестроевик Паль. Его задача родственна моей и в то же время прямо ей противоположна. Он отвертывает ключом расстрелянный капсюль и кончиками пальцев вытаскивает его. С тем же непревзойденным мастерством, которого достигла вся наша команда, Паль, так же как я, работает почти механически: накладывает ключ, затем короткий поворот, быстрая игра пальцев — и капсюль цвета ярь-медянки падает в корзину, а пустая гильза движется дальше. Время от времени Паль поглядывает на меня и отмечает, что я словно воды в рот набрал. Он же превосходно настроен и принимает живое участие в общей дискуссии.
— Да пусть их сносят эту чертову зарядную палатку, — весело бросает Паль. — Это лишь еще один признак того, что мир с каждым днем все ближе и ближе, как пророчит наш камрад Юнке. (Юнке, берлинец, торговец велосипедами, — один из тех баранов, которые верят всему, что написано в газетах.) Кончатся боеприпасы, и мир наступит сам собой. Чем больше снарядиков мы здесь производим за пятьдесят три пфеннига в день, тем быстрее расстреливают их ко всем чертям артиллеристы и тем вернее и скорее мы вернемся домой.
В маленьких глазках Паля вспыхивает веселый насмешливый огонек, и солдаты смеются. Как все, что происходит в этом удивительном и сложном человеке, его дьявольская веселость берет начало из двух и даже трех источников. Он поведал мне об этом позднее в Романи, в пору сильных холодов. Мы с ним были вместе в одном дорожно-строительном отряде.
Прежде всего его радовала мысль, что с прусским милитаризмом — дело дрянь, как никогда раньше. Слухи играют в германской армии ту же роль, какую играли всегда. Ведь господствующий режим запрещает свободный обмен мнениями. Значит официальные сведения обесцениваются именно тем, что их разрешается оглашать.
Солдаты шушукались о многом — о трениях между окружением императора и командованием армии, о жестоких распрях внутри штаба кронпринца, о новых назначениях, о страшных потерях на Сомме и в Галиции. Выяснилось, что аристократы и буржуа, отказавшие народу в справедливом избирательном праве, даже вести войну не умеют, то есть оказались бездарными в ремесле, которое с незапамятных времен объявили своим. Отсюда следовало, что они проявят свое бессилие и в борьбе с крепнущим пролетариатом, которого военные поражения сделали зрячим. Радовался Паль и тому, что в современных боях, как доказали на Сомме англичане и французы, дело решает техника, обилие боеприпасов. Кто в достаточном количестве располагает пушками и снарядами, тот захватывает и территории, и пленных. У кого количество пушек и снарядов непрерывно возрастает, тот в конечном итоге выигрывает войну. Победа и поражение уже не определялись, как в пятнадцатом году, духом армии, в которой преобладали верующие, тугодумы, жители деревни. Ныне, с точки зрения международной, дыхательные пути войны, горло, через которое она снабжается воздухом, находятся, можно сказать, в руках у рабочих, производящих боевые припасы. Наборщик Паль верил — как мы видим теперь, он заблуждался, — что можно договориться с его единомышленниками, с рабочими военных заводов, и не только в Германии, но и в Англии и во Франции. Забастовки у Шварцкопфа, у Леве, у самого Круппа, у их конкурентов за рубежом… Дух захватывало, хотя в нашей палатке по причине ядовитых испарений следовало дышать с осторожностью. Все эти видения завершались гигантской стачкой оружейников, шахтеров, всеобщей забастовкой, победой над военными хищниками и в завершение — революция и мир… А так как нечто подобное у нас в Германии даром не дается, то Паля, как он позднее признался мне, радовали моя угрюмость, подавленность.
«Ты получаешь уроки, — думал он. — История с молоденьким унтер-офицером Кройзингом на ферме Шамбретт была для тебя первым и тяжелым ударом. Ты и сам не знаешь, бедняга, где и когда получила трещины твоя вера в германскую армию». Более двух-трех дней я не мог хранить про себя новый урок и поведал Палю обо всем, что меня возмущало и угнетало. Не утаил и того, что я загнан в тупик: не знаю, что делать. Как истый искуситель, Паль сначала посоветовал мне держать язык за зубами и забыть обо всем — это и впрямь было бы самое умное. Но такой совет мне пришелся не по вкусу. Ведь я был убежден, что только здесь случайно господствует несправедливость, вокруг же раскинулись цветущие поля справедливости; стоит лишь добраться до них, и ты насытишься ею. Я хотел, я должен был добраться любым способом. Но каким, Паль не знал. Не знал и я.
В палатке, как легко себе представить, была нестерпимая жара, шестьдесят человек обливались потом, между брезентовыми стенами стоял кисловатый запах, хотя через входы слева и справа все время врывался воздух, так как упаковщики и разносчики корзин непрерывно носились взад и вперед. Мы сняли с себя кители и галстуки, расстегнули вороты. Наша палатка все больше и больше походила на цех берлинского завода, как говорил, ухмыляясь, обер-фейерверкер Шульц. Но надо было основательно проветрить помещение, и Шульц объявил перерыв на завтрак, выгнал нас на воздух и велел оттянуть, насколько возможно, брезентовые стены.
Захватив бутерброды и фляги, мы разбрелись по зеленому склону, на котором стояла палатка. Мы лежали, жевали, чесали языки и смотрели в густо-синее небо: на его южной стороне собирались грозовые тучи. Искоса поглядывая на нас, прошел мимо дежурный фельдфебель Глинский. Мы представили себе, что он сейчас думает о нас, и это вызвало взрыв веселья: «Ну и картина, волосы дыбом становятся. Счастье, что я, Глинский, сумел свалить ответственность за эти милые нравы на хвастуна и дурака Шульца, и теперь, если кому и попадет за все это, то не мне». Мы вольничали, как хотели, и больше походили на взбесившийся цыганский табор, чем на роту его величества кайзера. Нынче вечером на сборе для выплаты жалованья он уж, разумеется, выскажется на этот счет, будьте покойны!