Гайдар - Камов Борис Николаевич. Страница 30
И часто потом, на Тамбовщине, на Кубани, в Сибири, вспоминал эти беседы с мамой, потому что, как потом оказалось, то, что было на Украине, было еще только самое-самое начало, тоже, конечно, не пустяки, но под Киевом он отвечал за себя, за взвод, потом за роту, а после школы «Выстрел» дали целый полк.
И когда после четырех таких лет, совсем взрослый (порой казалось даже, старый: что ни говори, а уже двадцать), приехал в Алупку к маме и сестришкам и во дворе, на раскладной, нарочно вынесенной кровати увидел маму: коротко стриженную, худую, протянувшую к нему руки, - бросил на землю шинель и чемодан и, что-то жалобное крикнув, рванулся к ней.
Он стоял на коленях, уткнув голову к ней в одеяло, и она долго гладила его по волосам своей тонкой, бессильной рукой. А он все только повторял: «Мама, как ты себя чувствуешь, мама?»
- Ничего, - отвечала она, - лучше. С тобой уже лучше-Рядом стояли Оля и Катя, и прибежавшая тетка Дарья, и нянечка санатория, при котором теперь все они жили, и с ними тоже нужно было поздороваться, а у него не было ни сил, ни желания подняться, потому что впервые за четыре года рядом с больной мамой, силы которой, он знал, уходили день ото дня, он вдруг почувствовал себя спокойно и защищенно, как в детстве, прибегая к ней напуганный «Вием» или страшным, на улице услышанным рассказом.
Сколько помнил себя, его всегда считали маминым сыном. Не потому, что он не любил отца.
Наоборот, о морском бое на Сороке, о жестокой драке на улице, о пойманном уже, который сидел в ящике сарая, можно было рассказать только отцу.
И все же он оставался маминым сыном, потому что чертами и округлостью лица, цветом глаз, улыбкой и даже ямочками на щеках и подбородке, ямочками, которых так стеснялся, став взрослым и командуя людьми, он походил на мать.
И все говорили, что мама любит его больше остальных детей, и мама не протестовала, а рассудительная Катя на это однажды ответила:
- Ну и правильно… Нас, девочек, у мамы ведь трое, а Аркадий-то у нас ведь один…
И когда он приехал в Алупку, мама сразу повеселела. Ему и врачам говорила, что чувствует себя заметно лучше и если бы Аркадий был с ней все время, давно бы поправилась.
Окружающие улыбались, ион был нежен с мамой, как никогда в жизни, а мама без конца спрашивала, не жестко ли ему спать, а то можно попросить еще перину. И сыт ли он: ему ведь надо расти. И подолгу не отпускала его от себя. И он ей много рассказывал, дурачился и смешил, и мама, чего с ней давно уже не было, весело, но тихо смеялась, только иногда ее смех переходил в тяжелый кашель. И он отворачивался, чтобы дать маме отдышаться, потому что знал: она не любила, когда он ее в такие минуты видел.
Вечерами читал ей за день переписанные главы автобиографического романа, где себя называл Сергеем Гори-новым. Она слушала. От возбуждения щеки ее розовели, и если глава вдруг обрывалась, она но спрашивала, что с ним, не с Сергеем Гориновым, а именно с ним было дальше. Она терпеливо ждала следующего вечера, понимая, что в романе он откровеннее, чем в своих рассказах ей. А на другой день, дослушав главу до конца, уходила в себя. Слезы медленно катились по щекам.
«Хотела бы я увидеть твою книгу», - сказала она однажды.
И о Марусе не говорил ни с кем - только с мамой, когда мама достала из тумбочки, где у нее хранились все лекарства, его и Марусины письма.
Два или три помнил. Маруся писала при нем. А последние пришли уже оттуда, где она жила теперь, и были полны заботы и нежности. Маруся предлагала прислать каких-то трав и ягод, которые очень помогают.
«Родственная девочка», - сказала мама.
Он чуть не заплакал.
Вообще, рядом с мамой чувствовал себя совсем маленьким, даже сейчас.
Мама по- прежнему была для него единственным человеком, который мог все понять. И в истории с Марусей, и в литературных его опытах. И то и другое для него значило немало. В особенности мнение мамы о романе, который и был решением, принятым в гостинице «Дрезден».
…Роман свой начал писать зимой двадцать второго в Ужуре. Писал каждую свободную минуту, иногда не ложился спать совсем. И едва мог дождаться вечера, чтобы сесть за свои тетрадки снова.
В тот год хотелось успеть все: поймать Соловьева, подготовиться в академию, прочесть всю классику, поставить «Горе от ума», сыграть Фамусова, Чацкого и Молчалина, писать стихи и даже вот роман. В последний этот год они сорвался.
Врач потом объяснил: то, что ему одновременно хотелось быть и командиром, и разведчиком, и актером, и писателем, ион был уверен, что все получится, - это шло от молодости и хорошей душевной смелости. А то, что делал все сразу, по нескольку суток не спал и вроде не знал усталости, - это уже начиналась болезнь. Сумей он сдержать себя и отказаться хотя бы от работы по ночам, возможно, болезнь и не дала бы такой вспышки. Природа любит равновесие. Он же пошел против нее.
Всерьез писать вначале не собирался. Это вышло как-то само. Скорее всего от одиночества. Друзей, когда приехал на новое место, в Сибирь, еще не было. Маруся жила у родных. Никитина и Шаркова встретил позже. А хотелось с кем-то вместе подумать, вспомнить, поделиться, но тихо-тихо.
Быть откровенным в письмах не умел и стеснялся. Тем более что писал редко. И всем одинаково бодро, пряча подчас за этой бодростью печаль и недовольство собой, растерянность и тревогу, что всему, чему мог научиться сам, вроде бы научился. Когда же в чем просил помочь, отвечали: «Не маленький. Учить тебя некому». И выходило, что школа у него одна - собственные ошибки.
Ему сильно недоставало Бычкова.
Однажды - вспомнить, где в чем успел, а где срывался, - он сел писать записки. Думал: «Выйдет интересно - переделаю в роман», но первые две главы - про Арзамас - получились вялыми. А главное, понял, что и пишет-то не для себя. А тогда совсем уж глупо делать двойную работу. Надо сразу приниматься за роман.
Название «В дни поражений и побед» пришло позже. Для начала нарисовал на обложке в верхнем правом углу красную звезду с расходящимися, как от солнца, лучами. Крупно вывел: «Тетрадь», красиво расписался «Арк. Голиков» и поставил число «23/11».
Начал же с критики «Записок»: «Обосновать первую главу, расширить… вторую изменить, - писал он. Водянистые чернила на шероховатой бумаге расплывались. Каждую букву поэтому выводил отдельно. - Городск(ое) училище. Форму вычеркнуть, возраст увеличить. Подчеркнуть Ленина. Охарактеризовать революцию в уезде… Спать на полу ночью с дозором. Более резко и твердо перед уходом на фронт…»
Самым трудным было писать о себе в третьем лице, словно о постороннем. С одной стороны, это давало внутреннюю свободу. События в памяти понеслись стремительно и ярко. Среди них такие, о которых в «Записках», может, никогда бы и не написал: «Красные наступают, весна, начало любви к Стасе…»
Любовь к Стасе кончилась драматически. В решительную минуту схватки курсантов с бандой обнаружилось, что Стася на стороне банды. «Вы сволочь, Стася. Вы сволочь, Стася… Идите, и я не знаю, почему я не стреляю в вас».
План книги расширялся: «Тревожные вести… Оборвана телеграмма… Эшелон бунтует… Курсанты спешат на помощь… Крушение… И я прыгаю в темноту, а кругом горит зарево…»
Казалось, все уже решил, а написать вместо «я» - «он» еще не мог, пока не придумал себе новое имя - Сергей с звонким «р» посередине и не переставил две буквы своей фамилии.
Сергей Горинов походил и чем-то уже не походил на него: был решительней, отважней и удачливей, нежели он, без тех печальных нелепостей, которые происходили с ним.
Трудно было привыкнуть к своему двойнику. Позже привык. И что Сергею были чужды его сомнения и страхи, нравилось. Он даже этим гордился.
Жизнеописание Горинова начиналось издалека, с Арзамаса: проказы на уроках закона божьего, Февральская революция, которая «бурно кинула его сначала в ряды кружковой молодежи», а потом в явно большевистскую среду. «С тех пор его можно было видеть около крепкого местного большевистского ядра и в минуты торжества буржуазной реакции в июльские дни, и после Октября… все тревожные минуты существования рабочей власти. В свободные минуты он читал книги и брошюры и чувствовал себя в своей стихии…»