Живые люди - Вагнер Яна. Страница 27
Он говорил и говорил – о том, что нам нельзя разделяться, что нам ни за что не выжить по одному; он держал меня за плечо и, кажется, время от времени даже тряс, а я слушала его, не возражая, безнадежно, понимая уже, что мне никогда, никогда не избавиться от них, и, когда он замолчал, переводя дух, я осторожно высвободила плечо встала и сказала:
– Ты прав. Конечно, ты прав. Мне жаль, что я доставила всем столько беспокойства. Они прекрасные ребята, эти твои Лёнька с Андрюхой, и девочки тоже прекрасные. Ты замёрз и устал, нам нужно вернуться в дом, они там, наверное, страшно волнуются за меня.
– Пошли, – он обрадованно, с облегчением, поспешно поднялся на ноги. – Конечно, пошли. Папа рыбы принёс, сейчас нальём тебе супу горячего, ты же не ела ничего целый день, голодная, да? Замерзла? Дать тебе перчатки мои? Пошли, пошли скорее. Всё будет хорошо, вот увидишь, завтра будет новый день.
– Завтра, – сказала я, не чувствуя уже ничего, кроме бесконечной, тупой усталости, – будет такой же скотский, паскудный день, как сегодня. И послезавтра тоже. И ничего не будет хорошо, пока мы живём, как собаки, друг у друга на головах в этой гнилой конуре. Они… – я оглянулась на спящий позади снегоход, – …предложили нам переехать в пустой дом на берегу, и даже если ты откажешься, даже если ты. Я уйду на берег, с тобой или без тебя. Потому что так нельзя. Может быть, не завтра, но уйду всё равно.
Лицо его немедленно окаменело, и несколько коротких мгновений он просто стоял молча, не глядя на меня, склонив голову набок, а потом зачем-то отряхнул руки, повернулся и зашагал в сторону острова, и я зашагала за ним, след-в-след, и в течение долгого получаса, понадобившегося нам, чтобы дойти до дома, мы больше не разговаривали.
Разумеется, никто не бросился ко мне навстречу – с самого Вовиного визита, случившегося несколько часов назад, они уже знали, что я жива и невредима, так что все эмоции, если они вообще были, к счастью, уже давно улеглись. Они просто сделали вид, что ничего не произошло, – разве что папа сердито сверкнул на меня глазами из-под бровей, – и я, пожалуй, даже почувствовала бы благодарность к ним за это великодушное безразличие, если бы не была так измучена сегодняшним днем и, особенно, этим коротким разговором с Сережей над руинами рыболовной стоянки.
На самом деле, они могли бы встретить меня как угодно – криками и упрёками или, напротив, объятиями и слезами, – мне было бы в равной степени плевать и на то, и на другое: впервые за четыре каторжных месяца я внезапно перестала чувствовать саднящую, постоянную боль от чужого присутствия, неловкую стесненность в движениях, вечное желание забиться в угол и не смотреть на них.
Я сбросила куртку и повесила ее на крючок возле двери – разговоры в натопленной комнате на мгновение стихли, а затем возобновились снова, но даже короткая эта пауза нисколько меня не смутила; я шагнула к печи, на которой томилась кастрюля рыбного супа, сваренного не мною и не для меня, взяла первую попавшуюся тарелку, щедро плеснула себе два полных половника и мгновенно съела всё это тут же, прямо возле печки, стоя. Покончив с супом, я отставила тарелку и направилась к кровати возле окна, которая, разумеется, была занята, как бывала занята в течение всего дня, потому что в крошечной комнате не было ничего, кроме печки, стола и кроватей, и именно нашу, переднюю комнату по какой-то причине назначили гостиной – утром на мою кровать усадили детей, а сейчас, вечером, они уже спали за тонкой перегородкой, и вместо них на нашем спальнике уютно расположились Лёня с Мариной. «Это мое место», – сказала я безо всякой неловкости, очень спокойно. Подождала, пока они поднимутся, посторонилась, выпуская их, а потом с наслаждением вытянулась на кровати, подложив под голову подушку в незнакомой, новой наволочке, которую кто-то натянул взамен утренней, испорченной, и заснула крепко и бесстрашно, не стараясь даже прислушаться к тому, о чем они станут теперь говорить.
Когда я снова открыла глаза, в комнате было уже совершенно темно, и маленький дом был до краёв наполнен дыханием спящих – за множество бессонных часов я успела прекрасно выучить наизусть все эти ночные звуки: мучительный, неровный Лёнин храп толстяка, лежащего в неудобной позе и рискующего захлебнуться на каждом глотке воздуха; хриплое папино покашливание, перемежающееся скрипом старых пружин неудобной, продавленной железной кровати; ровное, спокойное Мишкино сопение и даже лёгкие, чуткие вдохи пса, дремавшего возле печки. Серёжи не было рядом – для того, чтобы понять это, мне не требовалось поворачиваться, трогать его холодную несмятую подушку, кровати наши были настолько тесны, что об этом легко можно было догадаться, просто когда мне становилось слишком просторно лежать.
Уже чувствуя смутную тревогу – куда он мог деться сейчас, посреди ночи? при всём желании здесь просто некуда было бы уйти, – я всё же успела вспомнить те несколько пробуждений, случившихся совсем недавно – и в то же время невероятно давно – там, в нашем покинутом, наверняка уже погибшем доме, в самом начале.
Я успела подумать, что всякий раз, когда я просыпаюсь вот так, среди ночи, и обнаруживаю, что постель рядом со мной пуста, непременно случается что-то плохое. В первый раз он оставил меня одну, когда пали кордоны вокруг Москвы, – мы еще не знали об этом, и серое ноябрьское утро казалось нам похожим на все прочие, но спустя какой-нибудь час возле соседских ворот остановился зеленый армейский грузовик, и человек в форме и с респиратором, выпрыгнувший из кузова, застрелил Лёнину белую собаку и унёс какую-то никчёмную ерунду – деньги, шубу, плоский телевизор, – и именно это происшествие, первое в цепи множества таких же мелких катастроф, заставило нас поверить, наконец, в то, что привычного нам мира больше не существует. Во второй раз он уехал посреди ночи, не предупредив меня и не попрощавшись, для того, чтобы прорваться в обезлюдевший, мертвый город, и спустя почти двенадцать часов, когда исчерпались все мои немудреные суеверия – не прислушиваться к звукам, доносящимся с дороги, не смотреть в окно, не ждать, – вернулся и привёз с собой высокую светловолосую женщину с холодным лицом и чужого, колючего мальчика, которого мне не позволили полюбить, с появлением которых я ни на мгновение больше не чувствовала себя в безопасности.
Неплотно прикрытая входная дверь в эту самую минуту легонько хлопнула, впустив внутрь узкую, как лезвие, струю холодного воздуха, обжегшую мне щёку; я бесшумно спустила ноги на пол, осторожно встала, стараясь не дать расхлябанным пружинам заскрипеть, и на цыпочках подошла к двери.
– … к чёрту со своей осторожностью, – говорила она вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы я могла расслышать каждое её слово через тонкую приоткрытую дверь, – наверное, они стояли сразу за ней, на узких мостках, прижавшись спинами к стене дома, чтобы спрятаться от всепроникающего ледяного ветра. – Обычный мужик, не плохой и не хороший, таких полно, ничего он нам не сделает. Да и вообще – при чём тут он? Их трое, нас – одиннадцать.
– При чём? – перебил он сразу. – При чём?! Я скажу тебе, при чём. Ты бы слышала, как он спросил – «которая из баб?», он даже имени твоего не назвал, ему всё равно – какую… Все эти конфеты, макароны, мыло – ты думаешь, он дружить с нами собирается? Ты ни черта не понимаешь, нам нельзя на тот берег, уже только поэтому нельзя.
– Господи, – ответила она, – даже если и так, какая тебе разница?
– Ты просто хочешь меня позлить, Ира, это глупо. Ты прекрасно знаешь, что я не позволю, чтобы мой сын…
– Ах, ты не позволишь… – сказала она медленно. – Дело ведь не в сыне, да?
– Какая ерунда, ну Ирка, при чём здесь, опять ты со своими бабскими глупостями.
– С бабскими? Ты тоже на самом деле считаешь нас всех просто бабами, тебе нравится этот твой теперешний гарем, да, Серёженька, всё хорошо, все на глазах, может, ты через какое-то время по ночам начнёшь ко мне заглядывать – а что такого, да? Никто и слова не скажет, да?