Живые люди - Вагнер Яна. Страница 59

– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти, когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица. – Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.

Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.

* * *

Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала, и чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон, – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров, но даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать.

Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь, загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами, – вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов, – к озеру, к небу, к лесу и к нам – яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать.

Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались паром, испаряя вылитую нами воду, дети плакали, испугавшись грохота и рёва, пёс с поджатым хвостом умчался прочь, за деревья, а папа, расхристанный, бледный, с всклокоченной, засыпанной пеплом бородой, кричал сипло и зло: «Сюда, сюда лейте, загоримся сейчас к такой-то матери!» – и каждую секунду, передавая вёдра, обливая ноги ледяной водой, вжимая голову в плечи от каждого нового звука, исторгаемого умирающим домом, каждую секунду я ждала, что они закричат. Два человека, лежащие там, внутри, посреди груды горящего барахла, – проснутся, поднимутся и закричат.

Огонь, быстро, за какой-нибудь час превративший дом в неопрятную груду дымящихся, обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося рассыпанного кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел – до самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома, возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивающий и гаснущий снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу, за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, уложенный сверху на то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас и на что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками.

Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай, гори хоть неделю, хоть месяц, пускай всё рухнет и рассыплется в пыль, не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, не тронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.

– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа, – хватит вертеться.

Но чёртов сон не шёл – я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель, неприкаянно, раздражённо, – а потом дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге, беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.

– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?

И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу, а потом мы стояли у холодного стеклянного прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки; я держала её на руках – волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки, и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.

Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал: «Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный – и никто, представляешь, никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились, это же наверное важно – когда иммунитет, ну, для вакцины?» «Наверное, – ответила я, засыпая, и ещё раз понюхала жаркую, лежащую на моей подушке макушку. – Наверное».

А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера – эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.

– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы и, наклонившись, стряхнул золу с брюк.

Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю – равно как и разносимые ветром жирные хлопья чёрной сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом, – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами, учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.

И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного, испуганно притихшего льда, словно кусочки сала на раскаленной сковороде; и день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву, и воздух сделался сладким и тревожным – май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом, до него оставалось четыре дня, три, два – мы добрались до него. Не все, но добрались.

Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь, вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках, «пошли, – сказал он, – быстрее, пошли, да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну» – и уже на улице, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок: «смотри, смотри, вот они, смотри, я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?» Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и этот рассыпавшийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин; они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки; они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта, им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро – но они уже были здесь. Серёжины утки.