Июль 41 года (с иллюстрациями) - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 24

На Щербатова, хрупая валенками по снегу, надвинулся конвоир в дубленом полушубке. Между бараньим мехом воротника и мехом ушанки — молодое, красное, дышащее паром, свирепое на службе лицо.

— Пройдите, товарищ полковник. Не скапливайтесь… Запрещено.

Щербатова оттеснили на край платформы, и радостный зимний день с мягким светом солнца и хлопьями падающим снегом померк. Но много раз после Щербатов вспоминал эту платформу, людей, стоящих на коленях, и с мучительным стыдом видел себя, хорошо поевшего, красного от вина, счастливого, с горячей курицей в руке, набежавшего на них.

Щербатов поставил книгу на полку, втиснул рядом с ней брошюру, которую в свое время искал несколько ночей подряд, перерывая библиотеку. Стоя уже в дверях, оглядел комнату. В эту последнюю предвоенную ночь все вещи в ней стояли так, как они уже останутся в памяти.

Он взял с собой только бумаги и карточку сына со стола. А когда прятал их в планшетку, в дверь позвонили. Это Бровальский заехал за ним. Щербатов закрыл квартиру на ключ, посмотрел на него, держа на ладони, и, так и не решив, что с ним делать, сунул в карман.

Уже рассветало, когда они ехали по городу. Город спал крепким на заре сном. И взрослые люди, и дети, пригревшиеся в кроватях под утро, досматривая свои последние мирные сны.

В штабе молчали все телефоны, по линиям связи — ожидание и тишина. И все командиры были в сборе. Стоявший в углу лицом к карте начальник разведки корпуса сказал вдруг:

— А у меня сын родился.

— Что? — спросил Сорокин, не поняв.

— У меня сын родился. Прошлой ночью. Вот как раз в пять утра. Мы почему-то ждали дочь.

Бровальский посмотрел в окно, где было уже совершенно светло, и сказал:

— Пожалуй, пора выключить свет.

И подошел к выключателю, а все почему-то посмотрели на него. Дальнейшее произошло настолько одновременно, что в сознании слилось в одно действие. Бровальский поднял руку, дотронулся до выключателя — и во дворе из кирпичной стены гаража взлетел куст огня, словно это он рубильником включил взрыв.

Когда все вскочили на ноги, комната уже изменилась непоправимо. Опрокинутые вещи, выбитые взрывной волной стекла, запах тола. А за окном, повиснув на проводах, качался срубленный телеграфный столб.

Взрывы уже раздавались в городе, низко над домами свистело и выло, а со стороны границы надвигался тяжелый гул: шли самолеты.

— Всем на запасной КП! — крикнул Щербатов, и чувство, что он что-то забыл, заставило его оглянуться вокруг себя.

В углу у карты все так же стоял начальник разведки Петренко, смертельно бледный, и смотрел на него.

— Беги к ним, — сказал Щербатов. — Отведешь в бомбоубежище — вернешься!

Из того, что после видел он на войне, быть может, самыми страшными были эти первые часы в гибнущем городе. Уже возникли пожары и горел на окраине спиртоводочный завод, и среди пожаров и взрывов из рушащихся домов выскакивали раздетые люди, успевшие только проснуться, кидались под защиту стен, и каменные стены рушились, погребая их под собой. Они метались и бежали под прицельным огнем артиллерии и попадали под огонь, а сверху, с неба, падали бомбы. И крики обезумевших матерей, среди бедствия и смерти сзывающих детей своих, вид беззащитности взрослых, бессильных даже собою закрыть, спасти детей, — это было самое страшное. Мгновения вмещали вечность, всю жизнь, — и прожитое, и то, о чем уже никто не узнает никогда.

Какая-то женщина в больничном халате, прижимая ребенка к груди, кинулась наперерез его машине. Он увидел одновременно ее и далеко за нею в центре города церковь. Из бока церкви дохнуло вдруг облако дыма, красной кирпичной пыли и известки, и белая, к богу вознесенная колокольня с куполом, уже горевшим в лучах взошедшего солнца, мягко и беззвучно осела вниз, разрушаясь на глазах.

— Иван Васильевич!

— Люба! — крикнул Щербатов, узнав ее. Это была жена Петренко, почти девочка, кончившая школу год назад, босая, с длинными по спине волосами, с грудным ребенком, которого она еще не умела держать на руках.

— Иван Васильевич, они бросили бомбу на роддом. На всех. Иван Васильевич, что же это? Где Коля?

— Люба! — крикнул Щербатов, стоя в машине и не слыша своего голоса, потому что над ними проходили немецкие самолеты и рев их моторов глушил все. — Беги туда. Вон — бомбоубежище. Я скажу Коле, где вы.

Он сам показал ей рукой, куда бежать, и она послушно побежала. На короткий миг возникла она в темном проеме дверей — в больничном коротком халате, босая, с ребенком впереди себя, — и там взлетел взрыв. На том месте, куда успела она ступить. И не было уже ничего, только дымилась воронка. Единственный след, оставшийся от них на земле, — был след ее босых ног на булыжнике мостовой, маленькие кровавые следы: она босиком бежала по стеклу.

Зная, что уже ничем нельзя помочь, Щербатов все же шел туда. За ним тенью шел его адъютант. И тут возник новый звук. Стремительный, врезающийся, острый, он несся с неба.

— Товарищ генерал!

Весь напрягаясь под визгом летящих сверху бомб, адъютант стоял перед ним, протягивая чистый платок, и что-то говорил, со страхом указывая ему на лицо. Щербатов строго посмотрел на платок в руке адъютанта. Полуоглушенный взрывом, он плохо слышал, плохо соображал. Он увидел кровь у себя на рукаве и опять оглянулся на дом, к которому только что бежала Люба Петренко.

Улица вдоль была пуста. Все, что только что бежало и металось, — исчезло, распластанное под этим свистящим, в душу нацеленным, острым визгом бомб. Щербатов стоял посреди улицы, глядя вверх. Самолеты кружились над вокзалом, низко проходили над крышами домов, сбрасывали бомбы и снова заходили на круг, планомерно и методично. Они кружились в чистом небе, освещенные снизу восходящим солнцем, и никто по ним не стрелял. Ни один зенитный разрыв не потревожил их. А там, в районе вокзала, стоял отдельный зенитный дивизион. Щербатов знал это.

Он вскочил на подножку машины, рукой держась за дверцу, крикнул шоферу:

— Давай туда! Скорей!

Когда он примчался к зенитчикам, вокзал уже горел. И горел на путях пассажирский поезд, только что прибывший из Москвы.

Но то, что он увидел рядом с вокзалом, было еще страшней. Он увидел целые, приведенные к бою зенитные орудия и ни одной воронки вблизи них. Расчеты стояли у расчехленных орудий, смотрели в небо и не стреляли.

— Командира дивизиона ко мне!

К нему выскочил майор. Щербатов смотрел на него онемев.

— Ты… ты — живой? И не стреляешь?

Майор только вытягивался перед ним. А над ними в дыму носились немецкие самолеты и бомбили, и гонялись за людьми, хлынувшими от вагонов в поле.

— Товарищ генерал, мне приказ… Мне приказано не стрелять! Не отвечать на провокацию!

Не владея собой, Щербатов потянулся за пистолетом. В этот момент он не думал, не способен был, думать о том, что перед ним стоит не виновник, а результат — бледный, изо всех сил тянущийся по стойке «смирно» майор, готовый вот так принять смерть, но уже не способный понимать что-либо.

Когда сбили первый самолет и привели выбросившихся на парашютах летчиков, Щербатов здесь же, на батарее, коротко допросил их. И старший из летчиков, с обгорелыми волосами, в прожженном до тела обмундировании, на вопрос, почему они не бомбили зенитные орудия, сказал, презрительно усмехнувшись в глаза:

— Мы знали, что им дан приказ не стрелять.

А после, уже в окружении, Щербатов своими глазами прочел директиву наркома обороны. В ней среди прочего приказывалось:

«1. Войскам всеми силами и средствами обрушиться на вражеские силы и уничтожить их в районах, где они нарушили советскую границу. Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить».

Далеко позади отпылала граница. Только колонны пленных и встречно на восток идущая немецкая техника пересекали теперь ее. И Щербатова поразили эти слова: «Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить». Неужели еще в тот момент боялись рассердить фашистов, надеялись задобрить их?