Сиамский ангел - Трускиновская Далия Мейеровна. Страница 11
— Никуда не поеду! Пусть хоть за косу в театр проклятый волокут! — сказала Анета Дуне.
Часа за три до спектакля она села перед зеркалом.
Оттуда на нее глядела бледненькая, осунувшаяся девочка, куда моложе, чем полагалось бы на самом деле. Это танцовщице даже понравилось. Дуня застала ее за важным занятием — она прикладывала к лицу ленты блеклых тонов, как научила ее говорить Лизета — машинально, руки сами перебирали клубочки лент, сами подносили к щекам. Умница Дуня замерла, чтобы не помешать, не спугнуть. Еще через час барыня спросила умываться, свежих чулочков, того-сего — и как-то незаметно собралась…
Дуня молчала — боялась напомнить о скорби, не то опять разрыдается. А бояться-то и не следовало — Анета за два дня попросту устала от неожиданно бурного чувства, и ее душа требовала покоя примерно так же, как ее тело, наломавшись в экзерсисе и в спектакле, требует кушетки и мягкой скамеечки под ноги.
Лизета, привезя подружку поздно вечером, тихонько расспросила на лестнице горничную — и тоже весьма благоразумно не напоминала о полковнике Петрове, пока диковинная новость о его вдове не добралась и до театра. Тогда Анета, не веря ушам, пожелала узнать правду. И вот эта правда ее несколько ошарашила…
Ей казалось, что невозможно больше, ярче, пламеннее любить, чем любила она в те минуты, когда карета с умирающим катила по Большой Гарнизонной. Не бывает чувство большей остроты, думала Анета, дал Господь дойти до самого края, познать то, что немногим лишь суждено, оказалось — нет, кто-то, оказавшись на том же самом краю, кинулся вслед за любовью в бездну…
Но можно ли тут говорить о силе чувства? Или это — иное? Недоступное обычным людям, и танцоркам театральным — в том числе?
Лизета, верная подружка, хотя при случае язва препорядочная, сообразила, каким словом помочь Анете.
— Не хотела бы я до такой любви дожить, чтобы через нее разума лишиться, — сказала она и тут же дала неожиданное и оттого тем более сильное доказательство своей приязни: — А в самом деле, что нам на нее любоваться? Довезем Машу — да и поедем домой! Погоди, душа моя, настанут холода — она живенько в разум придет. И с любовью своею вместе…
*
— Аксинья! — позвал глубокий мужской голос.
Андрей Федорович даже не повернулся. У него было намечено пройти до рассвета от Сытина рынка до Тучкова буяна, потом по наплавному мосту — на Васильевский остров к Смоленскому кладбищу. Что-то полюбилось оно Андрею Федоровичу. Помолясь на кладбище, можно и в обратный путь пускаться. Мало ли какую Аксинью зовет привыкший к повиновению мужчина?
— Аксинья!
Шаги догнали Андрея Федоровича и пошли совсем рядом, в лад.
— Ну что ты сама маешься и сродственников изводишь?
Свистящий шорох тяжелого шелка означал, что идущий рядом — лицо духовного звания, да и не из простых.
— Да повернись, когда с тобой говорят!
Пусть та Аксинья поворачивается, беззвучно отвечал Андрей Федорович. И незачем кричать добрым людям в уши, отвлекая от вычитывания положенных на эту ночь молитв.
Некоторое время они шли рядом. Если бы Андрей Федорович хотя повернул голову, то обнаружил бы, что его ночной спутник — высокий и статный священник, надо полагать — потомственный, ибо уверенность его в своем праве была безгранична.
Уж не гордыня ли мешает мне сказать этому батюшке слово, подумал Андрей Федорович между двумя «Богородице, Дево, радуйся». А его-то — уж точно гордыня гонит по петербургской окраине Бог весть куда, невместно ему отступаться, раз уж отправился на ночь глядя читать проповедь юродивому!
Радость, возникшая от ощущения, что удалось прихватить ненужного спутника на грехе, сперва даже не показалась стыдной.
— Андрей Федорович, — не слишком уверенно окликнул батюшка.
Вот теперь можно было повернуть к нему лицо.
— Андрей Федорович, послушай доброго слова, вернись домой. Что ты, право? Осень близко. Лучше ли будет, коли тебя дождь и холод под крышу загонят? А так — своей волей вернешься. Молиться-то и под крышей можно. А то, хочешь, в храме Божьем хоть весь день поклоны бей. И в монастырь постричься можно. Зачем же по улицам ходить, народ смущать?
Ага, подумал Андрей Федорович, смута им не по нраву. Не умеют умершую без покаяния Аксиньюшку отмолить — а туда же, с советами являются!
— Андрей Федорович! Люди же смеются. Слоняешься, прости Господи, пристанища не имея, как Вечный Жид!
Сравнение Андрею Федоровичу не понравилось.
— Вечный Жид — дурак, — твердо сказал он.
— Это почему же?
— А вот покрестился бы — и остался без греха. И помер себе спокойно…
Мысль, на которую невольно навел Андрея Федоровича незнакомый батюшка, стала развиваться неудержимо.
— Уж ему-то креститься сам Бог велел. Кому другому нужно было в Христа уверовать, а ему и этого не требовалось — что Христос есть, он ЗНАЛ! Уж коли не он — кто еще бы это ЗНАЛ? Коли по слову Христову идешь да идешь — стало быть, слово-то — Божье, а?
Чтобы выпалить это, Андрей Федорович даже остановился.
— Экие у тебя мысли еретические! — возразил, растерявшись, батюшка. Это показалось Андрею Федоровичу странным — как мысль о крещении может быть еретической? Но батюшка имел в виду иное.
— Выходит, и тебе Господь сказал — «иди»? Гордыня это, Андрей Федорович, гордыня тебя гонит!
— Это Вечного Жида гордыня гонит, смириться перед Христом не дает. А меня… а мне…
— Тебе, выходит, тоже сказано — «иди»?
Андрей Федорович покачал головой.
— Я великий грешник. Но коли Господь мне сейчас скажет «стой», отвечу — прости, Господи, грехов еще не замолил, ни своих, ни Аксиньюшки.
— Гордыня!
— Пускай…
Ошарашив священника этим признанием, Андрей Федорович торопливо пошел прочь. Батюшка же остался стоять, шепча молитву и крестясь. Такое он видел впервые.
*
Вельможа был юн и миловиден. Прекрасная карьера перед ним раскрывалась, как многообещающий корсаж прелестницы, и точно так же жизнь обещалась вечно быть теплой и розовой.
Оставшись рано без родителей, в восемнадцать лет женившись по удачному выбору тетки-опекунши, невольно полюбившись всем придворным родственникам и государыне, наслаждаясь подлинной роскошью, вельможа тем не менее осознавал, что окружающие его райские кущи — не постоянное состояние мира Божьего. Где-то на улицах — а улицы он видел из окна кареты, зимой — санного возка, — было нечто иное, от чего жизнь его пока оберегала.
Об улице он и завел речь с духовным своим отцом после хорошего, поваром-французом затеянного обеда.
Духовника вельможа выбрал, сообразуясь с тем обстоятельством, что человек, подверженный древнему благочестию, заведомо ничего в придворной жизни не поймет и будет лишь домогаться на исповеди совершенно ненужных ему подробностей. Приятель рекомендовал некого молодого батюшку, общего любимца.
Они сошлись и подружились. То есть до такой степени, что их юные жены также сошлись и подружились, тем более что обе имели маленьких детей и хотели о них заботиться наилучшим образом.
Вельможа усвоил искусство приятной беседы, а духовный отец, ненамного его старше, также умел беседу поддержать, и выходило, что за чашкой ароматного кофея они неназойливо перебирали весьма важные для духовного развития темы и, не горячась, вели тонкий, увлекательный, никогда чересчур далеко не заводящий спор.
Для таких бесед служила прелестная гостиная в зеленоватых тонах, разумеется, отделанная бронзой, особенно один ее уголок, где под часами в тяжелых завитках и парными канделябрами стояли два стула с решетчатыми спинками и красного дерева столик на тонких ланьих ножках. Там помещалось все необходимое, а чтобы лакей не вторгался с услугами, большой кофейник ставили на консоль под часами. Сюда порой вельможу приглашала завтракать жена — она тоже полюбила это местечко. Для таких случаев у камина стоял и детский стульчик, предназначенный для двухлетнего младенца. Родителям было приятно баловать дитя печеньем — под строгим присмотром мамки и кормилицы, впрочем.