Возвращение с Западного фронта (сборник) - Ремарк Эрих Мария. Страница 66
Входит мать.
– Эрнст, ты ведь пойдешь сегодня вечером к дяде Карлу? – спрашивает она.
– Пойду… Ладно! – отвечаю я, слегка раздосадованный.
– Он нередко посылал нам продукты, – осторожно говорит она.
Я киваю. Там, за окнами, спускаются сумерки. В ветвях каштана залегли голубые тени. Я поворачиваю голову.
– Вы часто бывали летом в тополевой роще, мама? – живо спрашиваю я. – Там, наверное, хорошо…
– Нет, Эрнст, за весь год ни разу не собрались.
– Почему же, мама? – спрашиваю я удивленно. – Ведь раньше вы каждое воскресенье туда ездили.
– Мы, Эрнст, вообще больше не гуляли, – тихо говорит она, – после гулянья сильно есть хочется, а есть-то было нечего.
– Ах, так… – говорю я. – А у дяди Карла всего было вдоволь, а?
– Он нам иногда кое-что посылал, Эрнст.
Мне вдруг становится грустно.
– Для чего все это, в сущности, нужно было, мама? – говорю я.
Она молча гладит меня по руке:
– Для чего-нибудь, Эрнст, да нужно было. Господь Бог, верно, знает.
Дядя Карл – наш знатный родственник. У него собственная вилла, и во время войны он служил в военном казначействе.
Волк сопровождает меня. Я вынужден оставить его на улице: тетка не любит собак. Звоню.
Дверь отворяет элегантный мужчина во фраке. Растерянно кланяюсь. Потом только мне приходит в голову, что это, верно, лакей. О таких вещах я за время солдатчины совершенно забыл.
Человек во фраке меряет меня взглядом с ног до головы, словно он по меньшей мере подполковник в штатском. Я улыбаюсь, но моя улыбка остается без ответа. Когда я стаскиваю с себя шинель, он поднимает руку, словно собираясь мне помочь.
– Не стоит, – говорю я, пробуя снискать его расположение, и сам вешаю свою шинелишку на вешалку, – уж я как-нибудь справлюсь. Я как-никак старый вояка!
Но он молча, с высокомерным выражением лица снимает мою шинель и перевешивает ее на другой крючок. «Холуй», – думаю я и прохожу дальше.
Звеня шпорами, навстречу мне выходит дядя Карл. Он приветствует меня с важным видом, – ведь я всего только нижний чин. С изумлением оглядываю его блестящую парадную форму.
– Разве у вас сегодня жаркое из конины? – осведомляюсь я, пробуя сострить.
– А в чем дело? – удивленно спрашивает дядя Карл.
– Да ты вот в шпорах выходишь к обеду, – отвечаю я, смеясь.
Он бросает на меня сердитый взгляд. Сам того не желая, я, очевидно, задел его больное место. Эти тыловые жеребчики питают зачастую большое пристрастие к шпорам и саблям.
Я не успеваю объяснить, что не хотел его обидеть, как, шурша шелками, выплывает моя тетка. Она все такая же плоская, настоящая гладильная доска, и ее маленькие черные глазки все так же блестят, как начищенные медные пуговки. Забрасывая меня ворохом слов, она не переставая водит глазами по сторонам.
Я несколько смущен. Слишком много народа, слишком много дам, и главное – слишком много света. На фронте у нас в лучшем случае горела керосиновая лампа. А эти люстры – они неумолимы, как око судебного исполнителя. От них никуда не спрячешься. Неловко почесываю спину.
– Что с тобой? – спрашивает тетка, обрывая себя на полуслове.
– Вошь, верно. Еще окопная, – отвечаю я. – Мы все там так обовшивели, что это добро и за неделю не выведешь.
Она в ужасе пятится.
– Не бойтесь, – успокаиваю я, – она не скачет. Вошь не блоха.
– Ах, ради Бога! – Она прикладывает палец к губам и корчит такую мину, точно я сказал черт знает какую гадость. Впрочем, таковы они все: требуют, чтобы мы были героями, но о вшах не хотят ничего знать.
Мне приходится пожимать руки всем многочисленным гостям, и я начинаю потеть. Люди здесь совсем не такие, как на фронте. По сравнению с ними я кажусь себе неуклюжим, как танк. Они сидят будто куклы в витрине и разговаривают как на сцене. Я стараюсь прятать руки, ибо окопная грязь въелась в них, как яд. Украдкой обтираю их о брюки, и все-таки руки мои оказываются влажными именно в ту минуту, когда надо поздороваться с дамой.
Жмусь к стенкам и случайно попадаю в группу гостей, в которой разглагольствует советник счетной палаты.
– Вы только представьте себе, господа, – кипятится он, – шорник! Шорник, и вдруг – президент республики! Вы только вообразите себе картину: парадный прием во дворце и шорник дает аудиенции! Умора! – От возбуждения он даже закашлялся. – А вы, юный воин, что вы скажете на это? – обращается он ко мне и треплет меня по плечу.
Над этим вопросом я еще не задумывался. В смущении пожимаю плечами:
– Может быть, он кое-что и смыслит…
С минуту господин советник пристально смотрит на меня, затем разражается хохотом.
– Очень хорошо, – каркает он, – очень хорошо… Может быть, он кое-что и смыслит! Нет, голубчик, это надо иметь в крови! Шорник! Но почему тогда не портной или сапожник?
Он снова поворачивается к своим собеседникам. Меня злит его болтовня. С какой стати он так пренебрежительно говорит о сапожниках? Они были не худшими солдатами, чем господа из образованных. Адольф Бетке тоже сапожник, а в военном деле смыслил больше иного майора. У нас на фронте ценился человек, а не его профессия. Неприязненно оглядываю советника. Он так и сыплет цитатами; возможно, он и вправду хлебал образование ложками, но на фронте, если бы понадобилось, я предпочел бы, чтобы из огня меня вынес не он, а Адольф Бетке.
Я рад, когда наконец все усаживаются за стол. Моя соседка – молодая девушка в лебяжьем боа. Она нравится мне, но я не знаю, о чем с ней говорить. На фронте вообще мало приходилось разговаривать, а с дамами – и подавно. Все оживленно болтают. Пытаюсь прислушаться, чтобы уловить для себя что-либо поучительное.
На почетном месте, возле хозяйки, сидит советник счетной палаты. Как раз в эту минуту он заявляет, что, если бы мы продержались еще два месяца, война была бы выиграна. От такого вздора мне чуть дурно не становится: каждому рядовому известно, что у нас попросту иссякли боевые припасы и людские резервы. Против советника сидит дама и рассказывает о своем муже, павшем на поле брани; при этом она так важничает, словно убита она, а не он. Подальше, на другом конце стола, разговор идет об акциях и об условиях мира. И, само собой разумеется, сии господа лучше разбираются в этих вопросах, чем те, кто непосредственно занимается ими. Какой-то субъект с крючковатым носом рассказывает с ханжеским сочувствием злую сплетню о жене своего друга и при этом так плохо скрывает злорадство, что хочется запустить ему в рожу стаканом.
От всей этой трескотни у меня мутится в голове; вскоре мне уже становится не под силу следить за разговором. Девушка в лебяжьем боа насмешливо спрашивает, не лишился ли я на фронте дара речи.
– Нет, – бормочу я и думаю про себя: вот бы сюда Тьядена и Козоле. Они здорово бы посмеялись над чепухой, которую вы здесь мелете с таким важным видом. Но меня все-таки точит досада, что мне вовремя не удалось вставить меткое замечание и показать, что я о них думаю.
Но вот, хвала Господу, на столе появляются великолепно зажаренные отбивные котлеты. У меня раздуваются ноздри. Настоящие свиные котлеты на настоящем сале. Один вид их примиряет меня со всеми неприятностями. Кладу себе на тарелку солидную порцию и с наслаждением начинаю жевать. Как вкусно, ах, как вкусно! Бесконечно давно не ел я свежих котлет. В последний раз это было во Фландрии. Чудесным летним вечером мы поймали двух поросят и сожрали их, обглодав до костей… Тогда еще жив был Катчинский… Ах, Кат… И Хайе Вестхус… То были настоящие ребята, не такие, как здесь, в тылу… Я ставлю локти на стол и забываю все окружающее, я весь переношусь в столь близкое еще прошлое. Поросята на вкус были очень нежные… К ним мы напекли картофельных оладий… И Леер был тогда с нами, и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не слышу, ничего не замечаю… Мысли мои теряются в веренице воспоминаний…
Меня отрезвляет чье-то хихиканье. За столом полная тишина. Тетя Лина похожа на бутылку серной кислоты. Моя соседка подавляет смешок. Все смотрят на меня.