На обратном пути (Возвращение)(др.перевод) - Ремарк Эрих Мария. Страница 19

Мы проходим мимо собора. Позеленевшие медные листы сняли, заменив их серым толем. Он какой-то плесневелый, изъеденный, и собор из-за этого кажется чуть ли не фабрикой. Медь переплавили на гранаты.

– Наверно, Бог не о таком мечтал, – говорит Альберт.

К западу от собора, в малюсеньком переулке стоит двухэтажное здание училища. Наискосок от него гимназия. За ними река и обсаженный липами городской вал. До того как мы попали на фронт, наш мир ограничивался этими зданиями. Потом их заменили траншеи. Теперь мы опять здесь. Но это уже не наш мир. Траншеи будут помощнее.

У гимназии мы встречаем нашего приятеля Георга Раэ. Он был лейтенантом и командиром роты, но в увольнении только пил и валял дурака, об аттестате не думал. Поэтому сейчас ему опять в седьмой класс, где он уже дважды оставался на второй год.

– А правда, Георг, что ты там поднаторел в латыни? – спрашиваю я.

Он смеется, загребая длинными ногами в сторону гимназии.

– Смотри, не схвати пару по поведению, – кричит он мне вслед.

Последние полгода Георг был летчиком. Сбил четырех англичан, но вряд ли еще в состоянии доказать теорему Пифагора.

Мы идем дальше. В переулке полно людей в форме. Всплывают почти забытые лица, имена, которые ты не слышал много лет. Вот хромает Ганс Вальдорф, в ноябре семнадцатого мы тащили его с раздробленным коленом. Ему ампутировали бедро, и сейчас при ходьбе он сильно стучит по мостовой тяжелой искусственной ногой на шарнирах. Вот, улыбаясь, представляется Курт Ляйпольд: Гётц фон Берлихинген Железная Рука. Вместо правой руки у него протез. Вот еще кто-то отделяется от ворот и спрашивает гугнивым голосом:

– А меня, значит, уже не узнаете?

Я смотрю на лицо, если это, конечно, можно назвать лицом. Широкий красный шрам перерезает лоб, опускаясь к левому глазу. У века шрам загрубел, так что запавший глаз совсем съежился, но хоть остался. Зато правый глаз неподвижный, стеклянный. Носа нет, а там, где он должен быть, черная повязка. Потом шрам в двух местах рассекает рот. Вывернутые губы срослись криво, отчего речь нечеткая. Зубы искусственные, выдаются зубные скобы. Я теряюсь. Тот же гугнивый голос произносит:

– Пауль Радемахер.

Теперь я его узнал. Ну да, все тот же серый костюм в полоску.

– Привет, Пауль, что поделываешь?

– Ну, ты же видишь. – Он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара полевой лопатой. И это еще вдобавок. – Он поднимает руку, на которой не хватает двух пальцев. Один глаз печально щурится. Другой неподвижно, безучастно смотрит в даль. – Понять бы, выйдет ли из меня учитель. Говорю плохо. Ты меня понимаешь?

– Прекрасно понимаю, – отвечаю я. – Конечно, выйдет. Наверняка еще можно сделать операцию.

Он пожимает плечами и молчит. Кажется, особой надежды у него нет. Видимо, если бы это было возможно, в госпитале уже все бы сделали. Подходит Вилли с последними новостями. Оказывается, Боркман после последнего ранения в легкое все-таки умер. Ко всему прочему, у него открылась скоротечная чахотка. Хенце, узнав, что из-за спинного мозга может угодить в инвалидное кресло, застрелился. Его можно понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер погиб в сентябре, Лихтенфельд в июне. Повоевал-то всего два дня. Вдруг мы осекаемся. Перед нами как из-под земли вырастает непонятное, жалкое существо.

– Ты, что ли, Вестерхольт? – с сомнением спрашивает Вилли.

– Представь себе, чудило, – отвечает тот.

У Вилли глаза лезут на лоб.

– Ты же помер.

– Пока нет, – добродушно отзывается Вестерхольт.

– Но я в газете видел.

– Так то было ложное сообщение, – ухмыляется кроха.

– Ну никому нельзя верить, – качает головой Вилли. – Я-то думал, тебя уже давно черви сожрали.

– Только после тебя, Вилли, – самодовольно ухмыляется Вестерхольт. – Ты первый. Рыжие долго не живут.

* * *

Мы заходим в училище. Двор, где мы в десять часов всегда доставали свои бутерброды, класс с доской и скамьями, коридоры с рядами крючков для фуражек – все точно как раньше, но нам кажется, будто из другого мира. Мы узнаем только запах в полутемных помещениях – слабее казарменного, но похожий.

В большой аудитории темнеет огромный, на сотню труб, орган. Справа группой стоят преподаватели. На директорской трибуне в двух цветочных горшках растения с кожистыми листьями. К передней панели прикреплен увитый лентой лавровый венок. Директор в сюртуке. Значит, будет торжественное приветствие. Мы сбиваемся в кучу. Никому неохота в первые ряды. Только Вилли как ни в чем не бывало проходит вперед. В сумрачной аудитории его рыжая башка светится, словно фонарь борделя.

Я приглядываюсь к преподавателям. Раньше они были для нас больше, чем просто люди, не только потому, что стояли выше, но и потому, что в целом мы в них верили, хоть и вышучивали. А сейчас это просто немолодые мужчины, на которых мы беззлобно смотрим свысока. А они опять хотят нас чему-то учить. Похоже, даже готовы чуточку спуститься с небес. Но чему они могут нас научить? Теперь мы знаем жизнь получше них, приобрели другие знания, суровые, кровавые, жестокие, неумолимые. Это мы можем их поучить, но кому оно надо? Если бы сейчас началась внезапная атака на аудиторию, они, испуганные и беспомощные, засуетились бы, как кролики, а из нас никто не потерял бы головы. Спокойно, решительно мы бы сразу сделали то, что нужно, то есть заперли их, чтобы не путались под ногами, и начали обороняться.

Прежде чем заговорить, директор прокашливается. Слова у него выходят круглые, гладкие, он, надо признать, превосходный оратор. Директор говорит о героической борьбе армии, о сражениях, победах, отваге. Но, несмотря на все красивые слова, а может быть, именно из-за них, у меня какая-то заноза. Не так все это было гладко и кругло. Я смотрю на Людвига, Людвиг на меня. Альберту, Вальдорфу, Вестерхольту, Райнерсману – всем претит.

В порыве красноречия директор не забывает и себя, прославляя не только фронтовой героизм, но и мирный, домашний.

– И мы дома выполняли свой долг, ради наших солдат ограничивали себя во всем, голодали, трепетали от страха. Это было тяжело, и нести тяготы нам порой бывало труднее, чем нашим бравым солдатам в полевой форме на фронте…

– Вот тебе раз, – говорит Вестерхольт.

Поднимается ропот. Директор косится на слушателей и продолжает:

– Но мы не хотим противопоставлять одно другому. Воины бесстрашно смотрели в неумолимое лицо смерти и выполняли свой великий долг, и хотя конечная победа была суждена не нашему оружию, тем теснее сплотимся сегодня в горячей любви к нашему многострадальному отечеству, будем возрождать его вопреки всем враждебным силам, в духе нашего великого Гете, который с непоколебимой стойкостью взывает к нашему смутному времени из глубины веков: «Выстоять недругам всем вопреки!»

Голос оратора понижается, подергивается трауром и сочится елеем. Быстрая волна пробегает по черной группе учителей. Лица их собранны и строги.

– Особо мы вспоминаем наших погибших воспитанников, кои на крыльях радости летели на защиту отечества и пали на поле чести. Мы потеряли многих друзей. Двадцать один! Двадцать один человек встретил славную смерть от вражеских орудий, двадцать один герой покоится в чужой земле, вдали от грохота сражений, спит вечным сном под свежей изумрудной травой…

Слышится сардонический хохоток. Директор, скривившись от неловкости, замолкает. Это Вилли, элегантный, как платяной шкаф. Лицо у него от бешенства красное, как у индюка.

– Изумрудной травой… Изумрудной травой?! – не выдерживает он. – Вечным сном? Они гниют в воронках, в грязи, в болотах, изрешеченные, расплющенные… Изумрудная трава! Мы же не на уроке пения! – Он машет руками, как мельница лопастями в ураган. – Героическая смерть! Как вы себе это представляете? Хотите знать, как погиб маленький Хойер? Целый день он корчился на проволоке и орал, а из пуза у него, как макароны, свисали кишки. Потом осколок вдобавок оторвал ему пальцы, а через два часа и шмоток ноги, а он был все еще жив и пытался другой рукой запихнуть себе кишки, и только к вечеру был готов. Ночью уже, когда мы смогли к нему подобраться, он был весь в дырках, как терка. Расскажите его матери, как он погиб, если у вас духу хватит!