Гуси-лебеди летят - Стельмах Михаил Афанасьевич. Страница 30
— Правда? — верю и не верю, что столько счастья может прийти одному человеку. Я благодарно прислоняюсь к деду и между звездами моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, которая будет мне сиять всю жизнь…
И радость и горе ходили в эту ночь вместе.
В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает…
Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места.
С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли.
— Как хорошо на свете, — говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. — Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, — натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю?
— Да, в риге и просторнее, и здоровее, — опять же отвечаю словами деда.
— Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе.
Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот.
— Только не задерживайтесь.
— А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно?
— Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит.
— Сейчас не сяду, потому что холодно, — хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: — Иди уж.
Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится — право слово, наверстаю упущенное.
А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь.
Сквозь щели между стволами деревьев в ??сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля — ??крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор…
Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена…
Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы.
Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье.
Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда.
Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка.
Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня…
Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков [20] и панистки [21], разбросала по комнате и велела вечером созвать родню.
При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души — самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…
РАЗДЕЛ ВОСЬМОЙ
Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня:
— Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? — показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. — Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают.
— Я не хочу, чтобы умирали звезды, — говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака.
— Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок.
Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю.
Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом — пусть себе поживут, сколько могут жить.
Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял.
— Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! — остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку.
— Что ты здесь делаешь?
— Вот и не скажу.
— А может, скажешь? Ты в свой загон идешь?
— Нет, — Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. — Я, Михайлик, искала тебя.
— Не может такого быть, — с недоверием посмотрел девушке в глаза.
— Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе — у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась.
— Спасибо, Люба.
— И ни говори такого, — по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: — Мишенька, а у меня уже сестричка есть.
— Маленькая?
— Конечно, маленькая, — засмеялась Люба, — лежит себе в колыбели и все губами чмокает.
— И какая она?
— Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли.
— Неужели она совсем безбровая? — не могу поверить я.
— Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно.
— Хм, — не знаю, что ответить на это чудо.
— А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы — младшие сидят впереди, старшие — сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, — хвастается и радуется девушка.
— А сапог у тебя тоже нет? — посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул.
— Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон?
— Там тебе что-то надо?
— Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки [22], на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем?
20
Купчаки — гвоздики.
21
Панистка — ипомея, крученые панычи.
22
Отнорок — круглая жилая камера в дальней части главного хода тушканчика, которую он выстилает измельченной травой.