Гуси-лебеди летят - Стельмах Михаил Афанасьевич. Страница 8
— А может, она тебя родила? — хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
— Если так, держи свою!
— Держу и трепещу! — смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, — и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться — Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, — это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» — зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше — уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
— Дядя Юхрим, — с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе — чем больше, тем лучше.
— Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. — Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. — Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
— Нет, — растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
— Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? — сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
— У вас книги есть?
— Для чтения или с размышлениями?
— Нет, может, есть без размышлений.
— Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
— А почему? — смелею я. — Может, на чем-то и сойдемся?
— Разве что на ремешке, — веселеет парень. — Соскучился, натурально, по нему?
— Не очень. И какие у вас есть книги?
— Возможные и даже невозможные, — что-то вспоминает Юхрим и гигикает. — Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
— Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
— Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
— Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
— Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, — на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
— Да, — соглашаюсь я. — Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»?
— А зачем они тебе?
— Читать.
— Читать? — пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: — Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
— Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
— До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. — Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
— Мама, что это вы носите? — удивился я. — Это такой женский пояс?
— Дурачок, — улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
— Скажите, мама.
— Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
— Тыквенные? — на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, — не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.
— Так ведь сказала, что тыквенные.
— Они заболели или как, что надо отогревать? — осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки.
— Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат?
— Видел.
— То-то и оно: отогревание очень пособляет.
Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит «вон оттуда», но уже ничего не мог с собой поделать.
И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина.
Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки — разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку:
— Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена!
В ее устах и душе «семена» было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками — лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего.