Современный болгарский детектив. Выпуск 3 - Иосифов Трифон. Страница 13
Я не помню эту гадалку — когда меня отправили в детский дом, мне было всего семь лет. А за год до этого моего отца пригласили на свадьбу в Зеленицы. Он взял с собой и меня, взметнул в седло, посадил перед собой, и мы двинулись прямо через красно-желтый лес. Жесткая грива и чуткие уши коня ритмично подскакивали перед глазами, ноздри заполнил запах конского пота и тлеющих листьев. А когда мы выехали из леса, отец велел крепко схватиться за гриву коня — я до сих пор еле-еле касался ее, мне казалось, что коньку больно, если дергать его за волосы… Отец рассмеялся, закричал что-то, и мы пулей понеслись к Зеленицам, и это был такой опьяняющий галоп, какой только мог представиться моей детской фантазии.
Мы спешились у какого-то большого грязного двора с полуразрушенной оградой, отец привязал коня, и мы вошли. Двор был уставлен грубо сколоченными, не застланными ничем столами, за которыми шумно ели и пили краснолицые мужчины и женщины. Кругом трещали традиционные свадебные выстрелы, пищала волынка, в воздухе густо и тяжело пахло жирной жареной бараниной. Отец сказал мне еще задолго до нашей поездки, что я «увижу свадьбу», и я вертелся во все стороны, ерзал на скамейке, пока наконец увидел среди полупьяных гостей невесту — невероятно бледную и как будто совершенно отрешенную от всех вокруг. Я смотрел на нее с восхищением, и она казалась мне княгиней из сказок, которые рассказывала мне бабушка Элена. Я только никак не мог понять — почему она плачет, а все вокруг нее, наоборот, громко кричат и хохочут? Не помню, как это случилось, но я вдруг оказался в ее маленькой комнатке с низким потолком и земляным полом. Невеста прижала меня к себе, что-то прошептала в ухо и улыбнулась. В ее больших испуганных глазах по-прежнему стояли слезы…
Чего же она хотела тогда от меня? А-а, да-да, она просила позвать отца, и, когда я потянул его за рукав и передал просьбу невесты, лицо у него стало серьезное и строгое. А потом случилось что-то очень, очень плохое, и я непременно должен вспомнить, как это было… Да, я еще повертелся во дворе, глядя на орущее застолье, вернулся в ее комнатку и увидел отца и ее: они стояли, обнявшись, и целовались. Я никогда не видел отца, целующего кого-то, кроме меня, поэтому мне стало ужасно обидно, и я уже готов был разреветься и убежать вон, но в этот момент на пороге появился рыжий и костлявый как скелет человек, тот самый, который за столом все время сидел рядом с невестой, он был очень страшный, она увидела его и закричала от ужаса, а отец обернулся, побледнел и тихо сказал скелету: «Не здесь, при ребенке, выйдем наружу…»
Какие же дураки были тогда следователи и друзья отца! Неужто они не знали, что между ним и этой женщиной из Зелениц была любовь… Куда же они смотрели двадцать один год назад, когда вели следствие? Сюда прибыли специалисты из самой Софии, торчали тут целый год, были задержаны десятки людей, допрашивали каждого десятки раз, съели полстада овец и все-таки до истины не добрались, поэтому решили, что убийство отца — это дело рук шайки браконьеров, которые в то время шатались по горам и лесам.
Единственное, что все-таки поняли раздобревшие от вкусной еды и дубравецкого вина криминалисты, — это то, что отца застрелили из итальянского карабина…
Уже около восьми. Идет снег, кругом белым-бело. Я спускаюсь вниз по лесенке, открываю дверь и вижу — Дяко во дворе очищает дорожки от сугробов. Он не спрашивает меня, когда я приехал, только говорит, что вчера вечером здесь в Дубравце был большой шум — за какой-то роженицей прибыл вертолет. Потом он снова нагибается — так, чтобы я не видел его лица, — и говорит, что бабушке Элене очень плохо.
Она, бедная, уже в дороге, и неизвестно — протянет ли еще неделю-другую или нет. Ей все-таки уже восемьдесят, это не шутка.
Что же мне-то делать? Успокаивать его? Смешно — Дяко крепкий человек, твердый как камень, вот только душа у него скукожилась от горя и тоски по ушедшим близким. Сорок лет назад не было вертолетов и жена его умерла родами. У него осталась дочь, но живет она далеко, видятся они редко, всего лишь разок за несколько лет. Отец его — самый странный чудак из всех, кого я знаю, — тоже покинул этот мир лет пять назад. Я тогда в армии служил. Он был учитель, из тех крестьян-интеллигентов, которые сами пахали, косили, ходили за животными, разводили пчел и учили детей грамоте и разным наукам. Я успел поучиться у него в первом классе, прежде чем меня отдали в детский дом. Старый учитель Митков показывал, как писать крючочки и палочки в тетрадках, ужасался моей небрежности и никак не мог понять, почему я все время верчусь за партой и нюхаю воздух. А все тем не менее было очень просто — мне ужасно хотелось понять, где лежат яблоки… Переполненный учениками класс в Дубравце пах зрелыми яблоками, а в этом проклятом сиротском доме воняло хлоркой и плохо прогоревшим углем…
Я стоял рядом с Дяко на расчищенной дорожке, ловил губами крупные снежинки и думал о том, что в этом доме, в сущности, ничего не переменилось, все осталось таким же, каким я помню его с самого раннего детства, — большое ореховое дерево, старый колодец и уложенное плитками подножие самшитового кустарника. Только нет больше старого учителя, а теперь там, в маленькой комнатке на первом этаже, таяла бабушка Элена. Она умирала тихо и скромно, так, как жила всю свою жизнь — без претензий, без криков и стенаний, с единственным желанием никого не огорчать, не затруднять. Каждый раз, когда я приезжал в Дубравец из лесничества и мы с Дяко садились пить ракию, забывая обо всем в жарких разговорах, бабушка Элена никогда не обижалась, если мы были больше заняты собой, а на нее не обращали внимания. Она, бывало, и согреет остывающую еду, и сядет рядом, и слушает, и смотрит на нас с радостью, а в глазах свет — то ли от слез, то ли от яркого солнца, и не поймешь — то ли смеется она, то ли плачет. Утрет тайком слезы кончиком фартука и снова улыбнется — наши женщины в Дубравце так уж привыкли, и в радости и в печали пускают слезу…
Мы с Дяко вошли в комнатку бабушки Элены, она увидела меня, заволновалась, сделала попытку приподняться. Как же она похудела!.. Я осторожно заставил ее снова опуститься на подушку, взял ее хрупкие пальцы и едва-едва сжал, пальцы были холоднее льда. Ни о чем меня не спрашивая и не дожидаясь моих вопросов, она тихо промолвила, что у нее все в порядке, все хорошо. Я знал, что обмануть ее пустой болтовней невозможно, и все-таки стал городить что-то — вид ее, дескать, мне нравится, она даже помолодела, и вдруг не удержался и выпалил: но, может быть, ей бы стало получше, если бы мы отвезли ее в больницу? Вижу — она испугалась, погрустнела, отрицательно покачала головой: куда вы меня отвезете, такую старую, тут по крайней мере доктор смотрит меня почти каждый день, да и что могут сделать в больнице — вернуть мне молодость, дать новое сердце? Да я с этим моим сердцем, а оно у меня все время так и норовит выпрыгнуть, уже восемьдесят лет по горам лазаю, и ничего — жива!
Она помолчала, закрыв глаза и отдыхая, потом снова оживилась и сказала, что Дяко сегодня вспоминал о Наденьке. Она как-то звонила и сказала, что приедет в Дубравец поближе к весне. Очень хотелось бы увидеть ее еще хоть раз… Бабушка Элена вдруг строго спросила меня, часто ли я езжу в город повидаться с Надей. И я солгал, что езжу часто, каждую неделю… Она снова покачала головой: да-да, конечно, муж и жена должны жить только вместе, так Господь велел. А разве в театре нет каникул на Рождество? Вот бы приехала наша красавица, а то уж очень долго ждать весны…
Старушка повернулась к комоду, стоящему у самой кровати, но почувствовала, что ей не выдвинуть тяжелый, окованный медными гвоздями ящик, и попросила сына вынуть оттуда «то, что завернуто в пестрый платочек». Дяко открыл ящик и подал ей узелок, она медленно развязала его, и на ее худой сморщенной ладони матово блеснул тонкий серебряный браслет, украшенный нежной инкрустацией. «Все приглашала Наденьку, приглашала, хотела сама подарить ей, а теперь не знаю, смогу ли… Вот приедет она, и подарю ей, пусть останется на память…»