Имаджика. Примирение - Баркер Клайв. Страница 37
К тому времени, когда он вышел на Чэнсери Лейн, наступили сумерки, и несколько минут он простоял на Хай Холборн, всасывая в себя темнеющее небо. И только когда ноги его перестали подкашиваться, он направился вверх по Грейз-Инн-роуд к окрестностям Гамут-стрит. Почти вся недвижимость главных улиц давным-давно была поставлена на службу коммерции, но за темными баррикадами деловых зданий располагалась целая сеть улиц и площадей, которая — возможно, благодаря дурной славе — не привлекла внимание застройщиков. Многие из этих улиц были узкими и кривыми, плохо освещенными и лишенными табличек, словно об их существовании забыли много поколений назад. Но ему не нужны были ни таблички, ни фонари — его ноги ступали по этим улицам бесчисленное множество раз. Вот — Шиверик-сквер с небольшим парком, а вот — Флэксен-стрит, и Олмот, и Стерн. А посреди них, под прикрытием собственной анонимности, пряталась цель его путешествия.
Он увидел угол Гамут-стрит впереди ярдах в двадцати и замедлил шаги, чтобы продлить удовольствие от воссоединения. Бесчисленные воспоминания ожидали его здесь — в том числе и о мистифе. Но далеко не все они окажутся такими приятными и желанными. Ему надо будет поглощать их маленькими порциями, словно человеку с нежным желудком, который попал на слишком обильную трапезу. Умеренность — вот его путь. Как только он почувствует пресыщение, он немедленно вернется в мастерскую, чтобы переварить то, что открылось ему, и тем самым укрепить силы. И только тогда он отправится за второй порцией. Процесс займет время, а оно сейчас дорого. Но то же самое можно сказать и о его душевном здоровье. Какой будет толк от Примирителя, который подавится собственным прошлым?
С гулко бьющимся сердцем он завернул за угол и наконец увидел перед собой эту священную улицу. Возможно, в годы беспамятства он случайно и забредал сюда, не подозревая, какой вид открывался его глазам, но вероятность этого была не слишком велика. Скорее всего его глаза увидели Гамут-стрит впервые за последние два столетия. Похоже, она вообще никак не изменилась, защищенная от городских архитекторов и их строительных воинств специальными заклятиями, о творцах которых здесь до сих пор ходили слухи. Посаженные вдоль тротуара деревья сгибались под тяжестью своих неухоженных крон, но в воздухе чувствовался острый запах их соков (деловой квартал отгораживал Гамут-стрит от промышленных загрязнений Холборна и Грейз-Инн-роуд). Возможно, это было плодом его фантазии, но ему показалось, что дерево напротив дома номер двадцать восемь разрослось особенно буйно — не под воздействием ли магии, по капле сочившейся с крыльца дома Маэстро?
Он двинулся к ним — дереву и крыльцу, — и воспоминания начали овладевать всем его существом. Он услышал, как дети поют у него за спиной — ту самую песенку, которая оказалась для него пыткой, когда Автарх открыл ему ого настоящее имя. «Сартори», — сказал он, и эта глупая дразнилка, пропетая писклявыми голосами приютских детей, ворвалась в его голову сразу же вслед за именем. В тот миг он содрогнулся от отвращения. Мелодия была банальной, слова — нелепыми. Но теперь он вспомнил, как в первый раз услышал ее; идя вот по этому самому тротуару, он — по одной стороне улицы, процессия детей — по другой, и как польщен он был, что слава его достигла даже тех, кто никогда не научится читать и писать, да и вообще едва ли доживет до обретения половой зрелости. Весь Лондон знал о нем, и это ему нравилось. Роксборо говорил, что о нем заводят беседы и при дворе, и вскоре ему следует ожидать приглашения. Люди, которых он едва знал в лицо, утверждали, что они — его ближайшие друзья.
Но, слава Богу, были и такие, кто соблюдал дистанцию, и одна из таких душ жила в доме напротив: нимфа по имени Аллегра, которой нравилось сидеть с наполовину расшнурованным корсетом за туалетным столиком у окна, чувствуя на себе восхищенный взгляд Маэстро. У нее была маленькая лохматая собачонка, и порой по вечерам он слышал, как голос звал везучую тварь на колени, где ей позволялось уютно устроиться, свернувшись калачиком. Однажды после полудня в нескольких шагах от места, где он стоял сейчас, он встретил девушку в обществе ее матери и принялся восхищаться собакой, терпя ее шершавый язычок у себя на губах ради возбуждающего запаха, которым отдавал ее мех. Что приключилось с этим ребенком? Умерла ли она девственницей или постарела и растолстела, вспоминая о странном человеке, который был ее самым горячим поклонником?
Он поднял взгляд на окно, где когда-то сидела Аллегра. Оно было освещено. Дом, как и почти все здания вокруг, был погружен во мрак. Вздыхая, он перевел взгляд на номер двадцать восемь, пересек улицу и подошел к двери. Разумеется, она была заперта, но одно из окон первого этажа было некогда разбито, и никому не пришло в голову его заново застеклить. Он просунул руку внутрь, отпер задвижку и, подняв раму, залез в комнату. «Медленнее, — напомнил он самому себе, — двигайся медленнее. Держи поток под контролем!»
Внутри стояла кромешная темень, но он предусмотрительно захватил с собой свечу и спички. Пламя затрепетало, и комната закачалась от его колебаний, но постепенно фитиль разгорелся, и он ощутил, что в нем, подобно огоньку свечи, разгорается неожиданное чувство гордости. В свое время этот дом — его дом — был местом великих людей и великих замыслов, где исключались банальные разговоры. Если вам хотелось поговорить о политике или посплетничать, вы могли отправиться в кофейню, если вас интересовали финансы — к вашим услугам была биржа. Здесь же — только чудеса, только взлеты духа, и — конечно, любовь, если она была к месту (а чаще всего именно так оно и было), а еще порой — кровопролитие. Но никогда ничего прозаического, ничего банального. Здесь самым желанным гостем всегда бывал человек, принесший самую странную историю. Здесь любое излишество приветствовалось, если оно приносило с собой видения, и каждое из этих видений анализировалось потом с точки зрения содержавшихся в нем намеков на Вечность.
Он поднял свечу и, держа ее высоко, принялся бродить по дому. Комнаты — а их было много — пришли в полный упадок: доски, источенные гнилью и червями, скрипели у него под ногами, сырость превратила стены в карты неведомых континентов. Но настоящее не долго стояло у него перед глазами. Когда он подошел к лестнице, память уже разожгла повсюду свечи: их сияние лилось из приоткрытой двери столовой и комнат верхнего этажа. Это был щедрый свет. Он обивал тканью голые стены, раскатывал под ногами ворсистые ковры и расставлял на них изящную мебель. Хотя собравшиеся здесь люди и устремлялись в сферу чистого духа, они были не против понежить ту самую плоть, которую яростно проклинали. Кто мог бы угадать, посмотрев с улицы на скромный фасад дома, что его интерьер столь изящно украшен? И, видя это воскрешенное великолепие, он услышал голоса тех, кто некогда купался в этой роскоши. Сначала смех, потом чей-то громогласный спор вверху на лестнице. Спорщиков пока не было видно — возможно, сознание, внемля его предостережениям, временно приостановило поток воспоминаний, — но он уже мог назвать их имена. Одного из них звали Горацием Тирвиттом, а другого — Исааком Эбилавом. А смех? Ну, конечно же, он принадлежал Джошуа Годольфину. Он хохотал, как сам дьявол, — во всю свою хриплую глотку.
— Добро пожаловать, — обратился Миляга к своим воспоминаниям. — Я готов увидеть ваши лица.
И с этими словами они появились. Тирвитт, по своему обыкновению расфранченный и перепудренный, стоял на лестнице, стараясь не подпустить к себе Эбилава из опасений, что сорока в руках последнего может вырваться на свободу.
— Это дурная примета, — протестовал Тирвитт. — Птицы в доме — это дурная примета!
— Приметы нужны только игрокам и рыболовам, — парировал Эбилав.
— Тебе еще представится случай блеснуть красноречием, — сказал Тирвитт, — а пока что вышвырни эту тварь на улицу, покуда я не свернул ей шею. — Он повернулся к Миляге. — Скажи ему, Сартори.
Миляга был потрясен, увидев пристально устремленный на него взгляд призрака.