Дневник. Том 2 - де Гонкур Жюль. Страница 46

картины зияет пустое место, ибо, как нам наивно сказал худож-

153

ник, кое-кто не пожелал фигурировать рядом с собратьями, ко

торых считают сутенерами и ворами.

В сущности, его живопись не лишена достоинств, по ей не

хватает густоты; на нее словно пал туман, которым полна

голова этого рыжеволосого художника.

Пятница, 22 марта.

У меня обедали Флобер и Тургенев.

Тургенев рисует нам причудливый силуэт своего московского

издателя *, торговца литературой, едва умеющего читать, а когда

дело доходит до письма — с трудом подписывающего свое имя.

Тургенев изображает его в окружении дюжины забавных ста

ричков, его чтецов и советчиков с жалованьем семьсот копеек

в год.

Затем он переходит к описанию типов литераторов, которое

вызывает у нас жалость к нашей французской богеме. Он на

брасывает портрет пьяницы, который женился на проститутке,

чтобы иметь возможность выпивать по утрам привычную

рюмку водки, — то есть ради каких-то двадцати копеек. Этот

пьяница написал замечательную комедию, которую с его, Тур

генева, помощью удалось опубликовать.

Вскоре он переходит к себе самому. Начинается самоанализ.

Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настрое

ние, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вли

вают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние

восхищенного умиления, которого не может у него вызвать

никакое великое и благородное деяние. Только литература спо

собна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает

себя знать физически приятным ощущением — ощущением

тепла на щеках! Он добавляет, что в минуты ярости ощущает

странную пустоту в груди и в желудке. <...>

Воскресенье, 24 марта.

Гюго остался прежде всего писателем. Среди того сброда,

который его окружает, среди глупцов и фанатиков, которых он

вынужден терпеть возле себя, среди идиотских, убогих мыслей

и слов, которыми его пытаются обмануть, знаменитый поклон

ник всего великого и прекрасного кипит от сдерживаемой

ярости. Эта ярость, это презрение, это гордое пренебрежение

сказываются в его стычках с единоверцами по всякому по

воду. < . . . >

154

Четверг, 28 марта.

Каждый раз я застаю Гюго на временной квартире, словно

на военном постое.

В маленькой гостиной, куда меня ввели, нагромождены один

на другой два комода; прямо на полу стоит большая лепная

рама, занимающая целую стену. Без четверти девять, семей

ство обедает. Среди женского смеха и звяканья тарелок я

слышу голос Гюго.

Он вежливо прерывает свой обед и выходит ко мне. Человек

большого такта, он говорит со мной прежде всего о смерти, ко

торую он не считает полным исчезновением для наших органов

чувств. Он верит в то, что дорогие умершие с нами, окружают

нас, слышат относящиеся к ним речи, радуются тому, что о них

помнят. Он заканчивает словами: «Воспоминание об умерших

вовсе не причиняет мне скорби, оно для меня — радость».

Я перевожу разговор на него, на его «Рюи Бласа» *. Он се

тует на шумный успех «Рюи Бласа», сетует на то, что от него

требуют новую пьесу. Когда репетируется какая-либо из его

пьес, это мешает ему писать другую. И поскольку, говорит он,

ему осталось работать всего четыре-пять лет, он хотел бы осу

ществить свои последние замыслы. Он добавляет: «Правда, есть

выход из положения. У меня есть превосходные и очень предан

ные мне друзья, они охотно займутся всеми мелочами. Однако

все обиженные, все неудовлетворенные Мерисом и Вакери *

обращаются ко мне, мешают... По существу, следовало бы

удрать».

Затем он говорит о своей семье, о своем лотарингском про

исхождении, об одном из Гюго * — крупном феодале разбойни

чьего нрава, чей замок возле Саверна он рисовал, о другом

Гюго, похороненном в Тр еве, — он оставил после себя таинст

венный требник, зарытый под скалой, называемой «Стол», не

вдалеке от Саарбрюкена; требник этот был увезен оттуда по

приказанию прусского короля. Эту историю он рассказывает

долго, уснащая ее красочными подробностями той средневеко

вой старины, которые он так часто использует в своей прозе и

в стихах.

В эту минуту в гостиную врываются женщины — растре

панные, разгоряченные тем перигорским вином, которое окре

стили « Вином Виктора Гюго». Настоящее вторжение буржуаз

ных вакханок. Я спасаюсь бегством.

Гюго догоняет меня в передней и ласково читает мне не

большую лекцию по эстетике, не смущаясь тем, что я ее един-

155

ственный слушатель, и хотя эта лекция посвящена мне, она

больше смахивает на историю его собственной эволюции. «Вы

историк, романист, — говорит он (я опускаю те лестные выра

жения, которых он меня удостоил), — вы художник. Вы знаете,

что я тоже таков: я способен простоять день перед каким-ни

будь барельефом! Но это бывает до определенного возраста...

Позднее становится необходимым философское познание ве

щей, это вторая фаза... Еще позднее, уже под конец, начинается

мистическое постижение вещей, то, что древние именовали

арканой — тайной будущего живых существ и индивидуумов...»

Он пожимает мне руку, говоря: «Поразмыслите о том, что

я вам сказал!»

Я спускаюсь по лестнице, еще во власти обаяния и учтиво

сти этого великого человека и все же несколько раздраженный

тем мистическим жаргоном, пустым и звонким, которым изъяс

няются такие люди, как Мишле и Гюго, старающиеся выгля

деть в глазах окружающих пророками, которые на короткой

ноге с богами.

Четверг, 11 апреля.

Сегодня я зашел к издателю Троссу и попросил его по-преж

нему посылать мне каталоги книг. «В самом деле, — ответил

он, — вам перестали их посылать, мне сказали, что один из вас

умер, и я совершенно забыл, что есть еще другой».

Понедельник, 15 апреля.

Меня не оставляет страх перед слепотой, страх оказаться

заживо погребенным во тьме.

Среда, 16 апреля.

Мне так необходима истинная привязанность, и мне посча

стливилось пользоваться ею столь долго, что теперь я никак не

могу довольствоваться прохладной дружбой одних и пошлым

приятельством других. А стоит мне провести вечер в обществе

Сен-Виктора, холодного, как мрамор, — и на обратном пути до

мой я готов заплакать. <...>

Четверг, 8 мая.

Тео пока еще не страдает скудоумием, но у него началось

какое-то сонное оцепенение мозга. Его язык все еще полон кра

сочных эпитетов, мысли по-прежнему оригинальны. Однако,

когда он говорит, когда пытается сформулировать парадокс, в

156

его замедленной речи, в судорожном усилии сосредоточить вни

мание на логической нити мысли, чувствуешь старание, напря

жение, трату сил, — ничего этого не было прежде, когда речь

его била ключом, словно сама собой, без участия мысли и ра

зума. Вам приходилось встречать старцев с усталыми глазами;

когда они хотят взглянуть на что-нибудь, то с трудом подни

мают отяжелевшие веки. Чтобы говорить, Тео вынужден де

лать такое же физическое усилие — напрягать нижнюю часть

лица; и все, что он теперь исторгает из себя, — все это, по-види

мому, отвоевано у сонной одури мучительным усилием воли. На

него постепенно и почти незаметно находит та грустная по

корность, которая свойственна старикам, впавшим в детство;

она все больше завладевает им, столь неуловимо сказываясь

в его позах, жестах, разговоре, что этого не выразить словами.

В нескольких шагах от него вполголоса говорят о муже Эс-

теллы *, приглашенном сюда впервые. Выражают опасение за