Пушкин: «Когда Потемкину в потемках…». По следам «Непричесанной биографии» - Аринштейн Леонид Матвеевич. Страница 42
И далее – совсем иной вариант:
(VI, 133)
Так вот, между этими двумя строфами первоначально была ударная 38-я строфа, где, повторю, речь идет не только о Ленском:
(VI, 612)
Смелая строфа. Она, разумеется, не могла быть опубликована, и на ее месте остался только порядковый номер, как и в других случаях так называемых пропущенных строф «Онегина». Автограф ее ни в беловом, ни в черновом варианте не сохранился. Но в одном из списков, а именно в тетради В. Ф. Одоевского, где были выписаны несколько строф «Онегина», эта строфа приводилась. Впрочем, и тетрадь Одоевского не сохранилась и известна нам лишь по воспроизведению Я. К. Грота в книге «Пушкин, его лицейские товарищи и наставники» [185]. В этом тексте строфа насчитывает двенадцать стихов, тогда как онегинская строфа состоит из четырнадцати. Принадлежность строфы Пушкину сомнениям не подвергалась. В пользу пушкинского авторства говорят как смелость строфы, ее стилистика, поэтические достоинства, то, что в беловом тексте сохранен ее порядковый номер, так и сам источник: В. Ф. Одоевский входил в круг ближайших друзей Пушкина, его знакомство с текстом «Онегина», включая опущенные по цензурным соображениям строфы, сомнений не вызывает.
К. Ф. Рылеев. Рис. Пушкина
Но вот вопрос: почему в списке Одоевского строфа насчитывает лишь двенадцать, а не обычные четырнадцать стихов? Что, они вообще не были написаны Пушкиным? Были написаны, но остались неизвестны Одоевскому? Были известны, но по каким-то причинам он их не записал?
На первый вопрос можно ответить с высокой степенью вероятности: из-под пера Пушкина вышли все четырнадцать стихов. Как видно из многочисленных черновых набросков, четырнадцатистрочные строфы «Онегина» складывались на одном дыхании. Онегинская строфа была для Пушкина единым поэтическим высказыванием, в котором на заключительные стихи с парной рифмой ложилась ключевая роль: подвести итог сказанному в виде ли серьезного обобщения, авторской оценки или же иронической шутки.
Думается, что Одоевскому были известны все четырнадцать стихов. Но вот почему он записал только двенадцать, опустив два заключительных? Вопрос немаловажный.
30-е строфы 6-й главы Пушкин, судя по его записи 10 августа 1826 г., создавал в конце июля – начале августа 1826 г. в Михайловском, то есть незадолго до того, как в Михайловское прибыл фельдъегерь с предписанием Пушкину отправиться в Псков и оттуда в Москву. Именно тогда, 24 июля Пушкин получил известие о казни декабристов («У<слышал> о с<мерти> Р<ылеева,> П<естеля,> М<уравьева-Апостола,> К<аховского,> Б<естужева-Рюмина> 24 <июля>»), что нашло свое немедленное отражение в 38-й строфе: «Иль быть повешен, как Рылеев». Такая молниеносная реакция на поразившее его событие вполне характерна для Пушкина, а известие о казни декабристов было для него не только ужасным событием, поразившим его в самое сердце, – оно касалось его и в сугубо личном плане. Об этом свидетельствуют сделанные в те же дни записи рядом с рисунком повешенных декабристов:
И я бы мог… И я бы мог, как шут…
Мысль о виселице долго преследовала Пушкина. Об этом свидетельствуют упоминания о казни через повешение и в серьезном, и в шутливом контексте в ряде его стихотворений:
(III, 150)
Или:
(III, 56)
Впрочем, в июле-августе 1826 г. Пушкину было не до иронии, слишком трагично обстояли дела: «И я бы мог…».
Такого рода мысли о возможности трагического поворота в его собственной судьбе – поворота, которого он волею судеб счастливо избежал, – приходили ему в голову всякий раз, когда он вспоминал об участи повешенных декабристов и особенно его собрата по перу Кондратия Рылеева. По свидетельству Соболевского, Пушкин не раз рассказывал друзьям о своем предполагавшемся выезде из Михайловского в Петербург в декабре 1825 г.: «Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером… попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря… попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!» [186].
Едва ли можно сомневаться, что и упоминание о казни Рылеева в 38-й строфе, сделанное по горячим следам, должно было иметь своим продолжением то же страшное для поэта ощущение, что и в упомянутых подписях: «И я бы мог…» или в разговорах, о которых свидетельствовал Соболевский. Именно это ощущение и стало, с моей точки зрения, содержанием двух заключительных стихов 38-й строфы. Во всяком случае, имеется немало примеров, как то или иное настроение поэта, отразившееся в его письмах или заметках, переходит в его поэзию.
Вместе с тем, необычайно сложно определить, в каких именно словах Пушкин это ощущение выразил. Наиболее вероятной в данном случае представляется тональность, о которой вспоминает Соболевский – прямое обращение к близким друзьям («…не сидел бы теперь с вами, мои милые!»). Последнее тем более вероятно, что прямое обращение к друзьям в «Онегине» далеко не редкость. Такие прямые обращения к друзьям, рифмующиеся с местоимением «я», встречаются в «Онегине» неоднократно, например:
(VI, 124)
Или:
(VI, 73)
(VI, 137) и т. п.
Представляется, что наиболее вероятной реализацией настроения Пушкина, о котором идет речь, могла стать такого же рода фраза, например:
Если бы Одоевский записал такую фразу, и она попалась кому-то на глаза, это означало бы донос: самопризнание Пушкина, что он не менее виновен, чем его друзья-декабристы, понесшие за это жестокую кару. Одоевский и так достаточно рисковал, воспроизводя стихи, относящиеся к Рылееву. Два заключительные стиха он на всякий случай предпочел опустить.
185
Грот Я. К. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. СПб., 1887. С. 211–212.
186
Пушкин в воспоминаниях. Т. 2. С. 7.