Место издания: Чужбина (сборник) - Аринштейн Леонид Матвеевич. Страница 32

– Борис, полезай на подоконник и оттуда сигай через забор.

– Да как я на него влезу? – плачущим голосом ответил Сперанский.

– А я тебя подсажу.

– Не получится, – застонал Борис.

– Ну, я первый, – решил Николай Аркадьевич.

Послышались шорохи, и что-то стукнуло об стекло окна. Тяжелая занавеска не позволяла увидеть того, что происходило снаружи. На лице у дона Антонио был написан не то страх, не то удивление. Брюнетка, указывая пальцем по направлению к окну, произнесла жалобным голосом:

– Они здесь, под вашим окном!

– Нет! Ничего подобного, – немного заикаясь, ответила Леля. – Это резонанс, акустика.

Байков залез уже на подоконник, присел на корточки и протянул руки Сперанскому. Тот понял. Что произошло дальше, никто толком не знал. Похоже было на то, что Николай Аркадьевич уперся спиной в оконную раму. Та не выдержала и распахнулась. Потеряв точку опоры, Байков повалился вовнутрь комнаты и упал, запутавшись в занавеске.

Брюнетка с диким визгом вскочила на диван. Дон Антонио схватил стоявшую на столе бутылку и взмахнул ею, готовясь к защите. В окне показалась голова Бориса Ивановича, и он успокаивающе сказал:

– Не беспокойтесь: это хозяин дома.

Через несколько минут все выяснилось. Дон Антонио долго, с повизгиваниями, хохотал и никак не мог успокоиться. Достаточно было какого-нибудь слова или движения, чтобы вызвать у него неудержимый, до слез, смех. Ужин, наскоро приготовленный дамами, прошел в веселой, товарищеской атмосфере.

После этого приключения дон Антонио и его жена стали друзьями Байковых.

В. Андерс. Современник (Торонто). № 11. 1965. Май. Чили

Расея

Стояла поздняя осень, в том году особенно погожая: уже засеребрились по отжившей траве первые утренние заморозки при ясных, солнечных днях.

С деревьев облетали последние листья и, гонимые ветром, сухие и скоробленные, звенели своеобразными осенними бубенцами и шелестели шелковым шелестом, занесенные ветром на платформу нашей железнодорожной станции, – шелестели тем удивительным шелестом, который хочется все слушать и слушать, как легчайшую поступь пришедшей осени.

На платформе было пустынно; большие двусторонние часы, висевшие на металлическом узорчатом кронштейне, теперь с обеих сторон были заклеены поперек разбитых стекол полосами пожелтевшей бумаги и отдыхали от своей работы в течение всех этих трех жестоких и страшных лет, то есть отдыхали с того самого дня, когда до нас добралась революция и один из ее вершителей – просто так, ради шутки, – выстрелил из винтовки, попав в циферблат часов, между двумя, сразу беспомощно повисшими, стрелками, так и висящими все три года.

По этой простой причине невозможно было определить – который час, но по стлавшейся осенней – в свежем сумраке – мгле было очевидно, что время клонилось к вечеру.

Облупившимися от времени деревянными скамьями, расставленными по платформе, никто не пользовался; случайные одиночные пассажиры, ожидавшие поездов, которые ходили не по расписанию, а как Бог на душу положит, ожидали в ободранном со времени революционного переворота и нетопленом станционном зале; наши места – не хлебные, производящие хлеб, а потребляющие – поэтому к нам не заворачивал поток мешочников, забивших все железнодорожные пути на юг, – и поэтому с каждым днем на нашем вокзале уезжающих и приезжающих становилось все меньше и меньше.

В дальнем конце платформы со стороны прибывающих поездов уже час, другой, третий сидела на скамейке древняя старуха.

Поезда приходили, уходили, платформа оживала, чтобы сиять, замереть и опустеть, а старуха все сидела и сидела, не меняя места и позы.

В ногах у нее стоял заношенный холщовый мешок – такой, в каких пригородные молочницы возили в город в прежние времена бидоны с молоком, наполняя в городе свои мешки хлебом и прочей снедью. Время от времени, сняв с жилистой коричневой руки бордовую варежку, старуха непослушными морщинистыми, с подагрическими наростами на суставах пальцами расколупывала узел на мешке, запускала в него трясущуюся руку, что-то вынимала, подносила к ввалившемуся в морщинистую кожу дряблых щек рту и долго жевала; каждые пять минут утирала концом несвежего и полинялого – желтого с узором – головного платка набегавшие на старческие глаза слезы.

Изредка по платформе проходили железнодорожные служащие, солдаты дежурившего при станции продотряда, «для оформления конфискаций» случайно завезенных сюда муки, печеного хлеба или круп, проходил молодой – в красной фуражке с серебряными галунами по черному околышу – дежурный по станции; все они уже давно заприметили старуху, искоса поглядывали на нее, но никто с нею не заговаривал, ни о чем ее не спрашивал, а она по-прежнему молча сидела, словно никого и ничего не видя, жуя ввалившимся ртом.

Казалось, ей не было холодно сидеть на сквозном ветру; казалось, ей были безразличны приходы и отходы поездов; казалось, было безразлично и то, что уже кончался день, наступал вечер и что через несколько часов наступит ночь; старуха все сидела и сидела, словно она никуда не ехала и не шла, словно ей было безразлично все, даже самое время.

Станционный кассир, проходя уже несколько раз мимо старухи, тоже приметил ее и, наконец, возвращаясь в третий или четвертый раз, с участием спросил ее:

– Куда, бабушка, едешь?

– Некуда мне путь держать, соколик, некуда, – прошамкала в ответ старуха.

– Здешняя ты?

– Нет, не здешняя, батюшка.

Кассир остановился, заложил руки в обшарпанные по краям карманы форменной тужурки.

– Та-ак. Может, приехала откуда?

– Приехала, приехала поутру, – сиповатым голосом ответила старуха.

– Из каких краев будешь?

– Отколь приехала, оттоль и приехала… А тебе-то, соколик, нешто не все одно? – спросила старуха и концом головного платка стерла набежавшие на глаза очередные слезы.

– Мне-то, и верно, все равно, да сидишь-то ты тут с самого утра, а уж скоро к ночи дело… К кому приехала?

– Ни к кому, родной.

– Ну, может, по делу какому, а?

– А каких же делов-то у такой старухи, как я? – тихо прошамкала в ответ собеседница.

– Ф-фу-у! – с шумом выпустил изо рта воздух кассир. – Странная ты, бабушка…

– Странная, говоришь? Оченно странная, вон – и странничаю странная-то… Только чего ж ты тогда, мил-человек, к странной-то привязался? Я тебе не помеха, ты мне не помеха, ни у меня делов к тебе, ни у тебя делов ко мне нету.

Кассир резко повернулся и пошел быстрыми шагами к станционному зданию.

Вскоре, осведомленный кассиром о странной старухе на платформе, появился дежурный по станции: он важным, медленным шагом приблизился к ней и остановился перед нею.

– Здрасьте, мамаша, – сказал он развязным тоном и чрезмерно весело, покачиваясь на тонких длинных ногах с носков высоких сапог на каблуки и обратно, и почему-то быстро сбил правой рукой на самый затылок красную форменную фуражку, из-под козырька которой выбивался примятый кок волос.

– Здравствуй, соколик, – почти приветливо сказала старуха.

– Отдыхаете? – осведомился дежурный, все так же покачиваясь на ногах.

– От чего отдыхать-то, родимый, да и не время отдыхать, отдыху-то таперь никому, почитай, нет; в гробу, Бог даст, отдохну, когда время придет.

– Все это резонно-с, мамаша; даже очень вы это резонно заметили-с, – согласился дежурный. – Куда же направляетесь?

– А никуды, мил-человек, не направляюсь.

– Как же так возможно? Скоро ночь подойдет, переночевать где-то надо же вам.

– Для старой да для странной везде найдется место. Найдется. Аль прогонишь?

– Платформа, мамаша, вроде как железнодорожная путь (русские железнодорожники младших должностей это слово часто употребляли в женском роде), а на пути в ночное время посторонним находиться не полагается, – сбил фуражку набок дежурный энергичным жестом, освободил примятый козырьком кок и несколько раз перекачнулся на ступнях ног.