Камень и боль - Шульц Карел. Страница 3
1 "Ангел господень" (лат.) – католическая молитва, читаемая утром, в полдень и вечером.
Лоренцо Медичи – мой вечный, упорный враг. А союзники мои кто? Папа невольно закрыл лицо руками. Имена, которые он только что перебрал в памяти, теперь настойчиво просились на язык. Никто в Италии больше не верит в естественную смерть какого-нибудь вельможи. Грызутся, как голодные псы, союзники мои…
А тут еще ереси. Всюду ереси и страшное кощунство, как будто вернулись времена Тиберто Брандолино, Никколо да Верона или какого-нибудь Брачча да Монтоне, которого один вид духовной особы приводил в такую ярость, что острие его кинжала тупилось только о кости священников. Ереси. Они буйно разрослись повсюду. Даже в Романии, на папской территории. Еретики – уже и в римской Кампанье – учат, будто настоящий папа узнается лишь по апостольской бедности, супостаты окаянные!
А в Риме? Чем я огражден от заговора, подобного тому, который сверг Павла Второго? А Пий? Разве случайно он все свое правление прожил где угодно, только не в Риме! Колонна, Савелли, Орсини, Кроче делла Валла затевают сражения на всех улицах и площадях. Рим постоянно залит кровью. Могу ли я, Сикст, наместник Христов, править одной силой духовного слова, если вынужден все время думать о бегстве за подъемные мосты замка Святого Ангела? И жестокое зрелище открывается из его бойниц: я вижу вокруг четырехгранные башни своих врагов, их дворцы, их орудия и войска! Каждый норовит меня проглотить, я воюю со всеми, несу меч к воротам их городов, а если перестану это делать, они объединятся и сокрушат меня. По их мнению, все на свете имеет значение, кроме тиары, которую они не ставят ни во что: она для них только предмет вражды и ненависти.
Отлучения! Интердикты? Я на это не скупился. Встал во всей мощи своей и обрушил гнев свой на стены их. Приказал – и были сломаны свечи во всех венецианских храмах, священники в черных рясах поднялись на кафедры, чтобы метнуть оттуда камень во знаменье гнева моего, камень – откуда прежде изливалась на людей благодать слова божия. Повелел – и смолкли колокола, закрылись крещальни и кладбища. Говорят, плач святых в пустых церквах носился над вероломным городом, полным некрещеных и непогребенных, алтари которого опустели и дарохранительницы стояли открытые, ненужные, праздные, без антиминса и светильников… Проклятый город надо было вырвать из трясины либо поставить на колени и принудить к жгучему покаянию. И вдруг через неделю по Венеции стали водить осла, на смех привязав ему к шее мои буллы… Они ждут не дождутся моей смерти, венецианцы эти! Как только узнают, что я умер, так, конечно, устроят пышный карнавал, будут радоваться и плясать, как радовались и плясали после смерти Павла Второго…
Пресвятая дева Мария, преклоняю колена перед твоим образом, который я привез из Падуи, и рыдаю. Может быть, лучше, когда папа плачет, чем когда он грозит. Зачем не решился я навсегда остаться в Генуе… Вспоминаю о ней, как это умеет только старик. Генуя, моя Генуя, солнечная ракушка, раковинка, вечером пурпурная!
И тишина моей францисканской кельи, окно, открытое в утренний сад, полный почек, где искристые белые тропинки разбросаны, словно солнечные лучи в траве, тропинки, по которым я буду ходить в размышлениях, когда отслужу раннюю мессу и начну опять готовить одну из своих проповедей, привлекающих народ издалека. Да, у меня тогда не было ни малейшего представления о том, что я, францисканский проповедник Франческо делла Ровере, приду по этим белым проповедническим тропинкам сюда…
Пресвятая дева Мария, я поставил тебе в Риме два новых храма и пригласил маэстро Мантенью из Мантуи и Мелоццо из Форли, чтоб они искусно и благоговейно написали лик твой для нашего алтаря. Наперекор стольким знатокам Священного писания я верю в твое непорочное зачатие, ученейшие споры моих теологов не истребят во мне этой веры, и я поставлю в честь и славу непорочного рождения твоего красивую часовню, учрежу мессу и особые священнические часы. Ныне услышь меня! Я установил праздник введения твоего во храм. Ныне услышь меня! Ныне прибегаю к тебе в страстях своих, а ты знаешь, как их много, ибо поставил меня бог правителем над народом ненавистным, надменным и развратным. И нет никого, кто бы мне помог. Вот, вечер римский…
Мое духовенство утешается тем, что папы скоро умирают. С новым папой приходят новые оброки, новые пребенды, новые доходы, новые поступления и пожалования. Я хлопотал об улучшениях, советовал, напоминал. Никто не может сказать, что я был недостаточно строг в делах веры. А вдруг встает недавно генерал августинцев и, без малейшего отпора со стороны собрания, объявляет: "Избран был папа в ереси, живет в ереси и в ереси умрет". Так говорит обо мне мое духовенство…
В ту ночь перед конклавом… на котором я был избран… в ту ночь… когда от меня отошел кардинал-канцлер Родриго Борджа… посулив мне свою помощь… в ту ночь после молитв… мне был сон… нет, не буду вспоминать… не хочу думать об этом… нет, нет, нет!
Сикст поднял голову от своих сжатых рук, но тяжелые старческие веки его опустились. Лучше думать с закрытыми глазами. За окнами промчался порыв весеннего ветра, вихрь, опрокидывающий телеги со смертниками, разметывающий кровли и орлиные гнезда, рвущий паруса кораблей и знамена папских войск, ветер злой и свирепый, вихрь, слышанный Дантом во втором круге Ада и вырвавшийся на божий свет сквозь расщелины скал.
Человек смотрит на лицо, а бог читает в сердце. Но какое оно – сердце этого Лоренцо Медичи? Нет, он никогда не вешает – ни на окнах дворца Синьории, ни на городской стене. Отчего не вешает? Отчего он не должен, как я, править мечом, а все его слушаются?
Все ждут моей смерти. Я – папа. Все ждет моей гибели. От последнего разбойника с большой дороги до Святой коллегии. А за Альпами – Людовик Французский, у моих берегов – адский пес Магомет Второй, который послан в мир попущением божиим и теперь, конечно, ведет переговоры с каким-нибудь из моих князей о вторжении в Италию, как уже вел сто раз до этого! Потому что христианские правители договариваются против меня с язычниками…
Я готовил крестовый поход. Вел переговоры, просил, умолял, посылал посольства ко всем дворам, пока мне наконец, словно нищему, о котором дальше незачем думать, кинули подаяние, достаточное для постройки девяноста галер… Не успели они приплыть к берегам Азии, – да, да! – как сейчас же обнаружилось, что приплыли они к месту своего разгрома и уничтожения. Девяносто жалких галер против несчетных турецких сил должны были явить всем воочию, так сказать, мощь христианства, – и как же мы этим кичились!
Боже мой, в какое время поставил ты меня своим наместником! "…ut ad vitam una cum grege sibi credito perveniat sempiteram" – так молились за меня в храмах по всему христианскому миру. "Да внидет вместе с вверенной ему паствой в жизнь вечную". И вот какими путями мы туда идем, боже! Девяносто галер!
А может быть, прав кардинал Борджа. Я его посылал просить помощи против турок в Испанию. Теперь он вернулся. Помощи не добился, а сладил там свадьбу. Вот какой этот кардинал Борджа! Женил Фердинанда этого, Арагонского, на Изабелле Кастильской и вернулся с почетом, славой и золотом. Тоже играет для себя, но играет счастливо. И это – канцлер церкви, первое лицо после меня во всем христианском мире.
Мой дорогой Джулиано смертельно его ненавидит. Каждый день твердит мне: "Следи за кардиналом Родриго! Я не знаю человека хитрей и коварней, чем этот Борджа! Если мы его вовремя не уничтожим, конец делла Ровере…"
Но я не хочу уничтожать никого, кроме этого Медичи!
На кого мне опереться? Кому верить? К кому обратиться? Ну кто может упрекать меня за то, что я созвал всех своих родственников, окружил себя ими и одарил их пурпуром, почетом, богатством? Ведь у меня нет никого, кроме них. В конце концов, не я придумал титул и звание "кардинала-племянника", а мой предшественник, тоже Борджа – Каликст…