Четыре встречи (СИ) - Сухоцкая Инга. Страница 11
Отупение, охватившее ум и душу Марины долго не отступало. Сколько-то дней она жила у Сони, потом в сопровождении подруги, ее мамы и каких-то мужчин, отправилась на Васильевский остров, ходила по конторам, подписывала бумаги, искала дом, заходила в квартиру, проверяла ключи, запирая и отпирая какую-то дверь, и, наконец, оставшись одна в темной, похожей на чулан, комнатушке, улеглась в углу на кусок поролона с шелковистым, красным покрывалом (спасибо Соне с мамой), свернулась в клубок, как могла прикрыла ноги тем же покрывалом, больше-то нечем, и застыла. Думать – сил не было, плакать – слез, и не заснуть – холодно. Так, в глухом забытьи всю ночь и провалялась. На следующий день опоздала на дежурство – часов-то тоже нет. На работу пришла, – а там новость: Марину уволиться попросили. Денег на зарплаты не хватало, санитарок сокращали, оставляли или очень квалифицированных, или хорошо приспособленных к материальной изнанке жизни. Марина ни к тем, ни к другим не относилась. Как говорится, – ничего личного, без обид.
Она и не обиделась. Наоборот, даже вроде успокоилась, будто правильность какую-то подметила: уж ничего – так ничего, такое «ничего», чтоб если и захочешь уцепиться – не за что было. Одежду б и ту отдала… Да только в психушку забрать могут! А может, и правильно, – в психушку-то? С нервами уже лежала, может, – с головой пора? Чего-то не понимает эта голова, не додумывает. Сколько раз ловила себя на том, что для матери чем угодно пожертвовала бы, а случился такой вот казус, и ой! как себя жалко. Но стоило Марине очутиться в темной комнатушке, – пыл самоуничижения утих. Забившись в угол, и кое-как завернувшись в просыревшее покрывало, она погрузилась в бездумную, бездушную недвижность. «На Васильевский остров я приду умирать, – крутилось в голове. – Умирать… Оно бы, может, и лучше… логичнее было бы…»
Предыдущая ее жизнь была осмыслена любовью к матери, старанием разбудить тепло в сердце Варвары Владимировны, которой, вообще говоря, как-то не случалось отогреться с людьми. Красивая, – с зелеными колдовскими глазами, с мраморно гладкой кожей, с точеными тонкими чертами лица, с выразительными ярко-красными губами, – темпераментная, она восхищала, восторгала и сама легко очаровывалась, но потом, вдруг, в секунду, – разуверялась, развенчивала, изобличала, мстила за разрушение собственных иллюзий, никому не прощая своих разочарований. Постоянных подруг у нее не было, так… очаруются, напьются эмоций да разойдутся. Теплых, душевных отношений даже с Анной Ивановной не сложилось. Вот и мечтала Марина по-детски, по-дочернему отогреть материнскую душу, а не смогла. И теперь все казалось бессмысленным: и старания, и надежды, и сама она…
***
Сколько ж в проклятой человеческой природе живучести, что и понимаешь ее бессмысленность, до конца, абсолютно понимаешь, – а сердце бьется, кровь пульсирует, легкие дышат… Говорят, йоги умеют жизнь в себе останавливать. А еще, кто-то говорил, что мысль и чувства «до глубины души материальны» и любое желание правильным чувствованием воплотить можно. «Представь себе, как жизнь покидает тело, внимательно, каждой клеточкой прочувствуй, как все замедляется, слабеет, отказывается жить… Как следует представь…» – учила себя Марина, и однажды легла спать, чтоб уже не проснуться. Может, и стало бы это последним решением в ее жизни, если б ни сон.
Привиделось ей, вернее, причувствовалось, что кто-то гладит ее по плечу, и рука эта – женская теплая. А что за женщина, откуда взялась, – непонятно, только и видно, что длинный красный рукав чем-то сине-голубым прикрыт. Говорила женщина что-то хорошее, нужное, доброе, только ни слова Марина ни разобрала … Но такой благодатью от ее речей веяло, что век бы слушала, затаив дыхание, не шевелясь и не вникая, просто слушала, и плакала бы от радости и сладкого спокойствия, вдруг разлившегося в ее глупом сердце, и слез бы не вытирала, – пусть себе обжигают, скатываются на губы, на покрывало…
…Предрассветный мрак был по-прежнему густ, холоден и влажен, но на плече сохранялось ощущение теплой руки, и сердце билось, и кровь бежала, и легкие дышали. Горечь, недоумение, отвращение к жизни вскипели, смешались, и схлынули куда-то, высвободив простор для первой разумной мысли: прими все как есть, прими за точку отсчета, забудь о прошлом, оставь его, и начинай делать, как сможешь, как сумеешь, как получиться, – но делать… В гнили и вони, средь мрака и смрада, – но делать… Не для кого, не для чего – просто чтобы делать.
***
…Бедность может быть достойной, нищета – никогда. Деньги во многом определяют наши возможности, нищета уничтожает само человекообразие, разъедает основы человеческого сознания. Можно до скончания века зашивать и перештопывать, но если иголку с ниткой взять не откуда? Можно без конца заваривать спитый чай, а то и вовсе без него обойтись, но если тебе воду кипятить не в чем? Пей, какая есть – в привкусом ржавчины. В конце концов, ищи работу, – купишь и чай, и нитки с иголками. Но чтоб на работу ходить – одежда нужна, а всей одежды: блузка да юбка, и те на глазах от влажности разлезаются… Тогда – иди на помойку, ройся, ищи. Как собака беспризорная, как крыса…
Если что и спасало Марину от человекоубийственной нищеты, так это отупение души, которое охватило ее после отъезда матери. Оно же помогало притерпеться к вони и темноте, собирать банки и бутылки, чтобы, сдав их за копейки, делить кусочек хлеба на три дня вперед. А на мыло? за квартиру? из каких денег? И снова Марина под прикрытием ночи вытаскивала из-под склизких отходов пакет за пакетом в надежде найти что-нибудь способствующее жизни. Однажды со двора заметила под своими окнами огромные, в ширину ладони, щели. Попробовала прикинуть их глубину, потыкала палкой, – поняла, что глубокие, и придя домой, проверив нехорошую догадку, убедилась – сквозные: если до зимы не заделать, – станет ей это обиталище могилой. Меж тем она уже слишком ожила, чтобы согласиться с этим. А потому к «мылу», «хлебу» и «по счетам» добавилась статья «щели». Благо, от Анны Ивановны Марина унаследовала своего рода бесстрашие и даже азарт к любому ручному труду. Уметь все самой – никакая волшебная палочка не нужна, – только время, терпение и упорство. А строительные работы по всему Васильевскому шли: ходи, смотри, учись... – как говорится, не боги горшки обжигают.
И были! Были заделаны щели! Пусть не сразу. Пусть руки в кровь! Пусть цемента понадобилось в разы больше, чем думалось! Но заделаны! До зимы. И в комнате суше стало, теплее.
Были и бесконечные поиски работы, хоть копеечной, хоть какой. Но без связей, без образования, найти хорошую работу было не просто, – и лед колола, и туалеты драила, и на рынке гнилые овощи перебирала. И конечно, обманывали, платили меньше обещанного, если вообще платили, но Марина тыкалась, вкалывала, совмещала, – где-нибудь да заплатят.
А скоро эта борьба стала приносить удивительные, чудесные плоды. Здесь, в этих полуразрушенных бетонных стенах, под почерневшим потолком, Марина впервые почувствовала себя по-настоящему дома. Единственная соседка (по 3-комнатной квартире) появлялась раз в месяц – приезжала за пенсией. В остальное время квартира была в полном распоряжении Марины. Тишина, приглушенные звуки далекого транспорта, тихое «тик-так» старенького б/ушного будильничка. И никаких бурь, сцен, выволочек, никто не будит по ночам. И главное, никто на свете уже не сможет, не посмеет лишить Марину этого обиталища.
Года через два изнурительных, до голодных обмороков, мытарств и с работой устроилось, да как! Марину взяли в турбюро, пришлось, правда, подучиться, походить с гидом-куратором в стажерах, ради одежды поголодать, но скоро она сама водила туристов. Эта работа была спасением для Марины, и не только потому, что позволяла общаться с людьми, которым дело не было до ее прошлого.
Разрабатывая новые темы, зарываясь в книжные залежи библиотек и стихийных развалов, Марина оказывалась в сказочно иной реальности, где царские особы чертили алмазными перстнями по оконным стеклам, где народ с опаской поглядывал на Александрийский столп, ожидая его неминуемого падения, а великолепный и непостижимый Блок, певец Вечной женственности, в голодный год радовался, отоварившись селедкой. В той реальности все уже было: любовь и дружба, милосердие и зависть, подлости и муки. Но, состоявшись как факт, описанное в хрониках и историях, оно вдруг всплывало из глубин прошлого неузнанным или преображенным, чтобы снова и снова трогать души и волновать умы. В пору Белых ночей эта магия особенно ощутима становится: отвлекающие блеск, многоцветие, красивульки – скрадываются, здания тонкими штрихами углов и карнизов проступают сквозь сумеречный гризайль серебристого сияния, утрачивая свою тяжеловесность, и город кажется призрачно легким, невесомым, – как бы ветер не снес, или волной не смыло. Однажды ощутившему этот непокой трудно остаться равнодушным к этому городу: не ощутить к нему тревожной неприязни или не влюбиться в его влажные камни и низкие небеса. Марина любила. И город, и экскурсантов.