Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака - Лифтон Бетти Джин. Страница 25
Марина Роговская родилась в помещичьей семье на юго-востоке Польши 7 февраля 1877 года. Марина занималась на Учительских курсах, но вскоре вслед за своими братьями приняла участие в подпольной деятельности, взяв кличку «Гильда». Ее часто арестовывали за работу в подпольной типографии польской социалистической партии, и однажды она оказалась в одной камере с Юзефом Пилсудским, будущим маршалом свободной Польши.
Марина никому не рассказывала, как и когда она познакомилась со своим мужем Леоном Фальским, польским врачом, но, видимо, произошло это в Лондоне, куда они оба уехали, спасаясь от ареста за свою политическую деятельность. По возвращении в Польшу она скрывала свою беременность так долго, как могла. Фальский начал свою врачебную деятельность в бедном литовском городке Волошин, знаменитом своей столетней ешивой. Вскоре он обзавелся множеством пациентов, включавших равно поляков, литовцев и евреев. Бедных студентов ешивы он лечил бесплатно, вел философские беседы с раввинами и охотился с помещиками. Однако, когда Марина потребовала, чтобы они переехали в какой-нибудь большой город, где она могла бы возобновить политическую деятельность, он согласился. Пока они строили планы, началась эпидемия тифа. До конца жизни Марина мучилась сознанием своей вины: она непреднамеренно стала причиной смерти своего мужа, настояв, чтобы он пошел со старухой, которая ночью постучалась к ним, ища помощи для заболевшей дочери. Он заразился тифом от пациентки и через несколько дней умер.
Чувство вины, однако, не заставило ее прийти на похороны мужа. Убежденная атеистка, порвавшая из-за этого со своей матерью, истово верующей католичкой, она возражала против католического и протестантского священников, а также раввина, которые служили на похоронах вопреки ее протестам. Пока местная знать, крестьяне и евреи в беспрецедентном единении собирались отдать последний долг глубоко почитаемому доктору, который служил им с такой бескорыстной самоотверженностью, Марина и ее двухлетняя дочь оставались дома за закрытыми ставнями.
Марина уехала с дочкой в Москву, где у нее были друзья. Суровая зима и ее неспособность обеспечить девочке нужное питание сыграли свою роковую роль. Менее чем через два года девочка умерла. Вернуться в Варшаву из-за войны было невозможно, и Марина нашла место директрисы приюта Красного Креста для бездомных польских мальчиков в Киеве.
Когда Корчак вернулся в киевский приют через два года после первого посещения, он убедился, что Марина твердо следовала намеченному им плану. Она обрадовалась ему не меньше, чем мальчики, и с гордостью проводила по новым мастерским — сапожной, портняжной, переплетной, слесарной и швейной. В приюте теперь воспитывались и девочки, которые, как и мальчики, потеряли семьи, а Марина обзавелась несколькими добровольными помощницами из университета.
У Корчака почти не хватало времени на Марину и ее приют. Благодаря влиянию польского интеллектуала, который работал в местной русской администрации, он получил назначение на должность второго педиатра в трех муниципальных приютах для украинских детей. Корчак поселился в подвале и часто голодал, как и многие другие в этом осажденном городе. На рынках продавались только крупа и непропеченный хлеб, в который часто подмешивался песок. А если сироты Марины Фальской приносили ему буханку, испеченную в приюте, он отсылал ее с ними назад, чтобы не лишать их лишнего куска. Как-то раз, ужиная потрохами в дешевом ресторане, он «чуть не выплакал глаза», потому что они напомнили ему о родном доме.
Жизнь была трудной, одинокой, и его угнетенность усугублялась состоянием украинских приютов, которые оказались даже хуже «помойки», где он нашел Стефана. Дети были в струпьях и расчесах, глаза у них гноились, их мучил голод. Они страдали от недоедания и дурного обращения. Он делал все, что было в его силах, часто оставался в приюте на ночь, чтобы поддержать детей хотя бы своим присутствием. Его негодующие обличения некомпетентности управления приютами приводили в бешенство коррумпированных директоров (которые годились для этой должности не больше, чем «преподавательницы рукоделия»). Он считал, что «спасает детей», а директора видели в нем угрозу своему авторитету. «Тот же револьвер, из которого пристреливали больных лошадей, был нацелен на меня, как предостережение, что я оказался не в том месте, не в то время. Взятки! Подлости! В человеческом языке нет определений достаточно сильных, чтобы воздать по заслугам такому положению вещей».
Но все-таки было лучше стараться спасать детей в Киеве, чем ездить по полям сражений с полевым госпиталем. Утешением служила и естественная красота этого «удивительно зеленого города» с его старинными соборами и дворцами на холмах над крутыми берегами Днепра. Некоторые районы Киева походили на варшавские, особенно бедные рабочие кварталы у реки, которая, наверное, напоминала Корчаку любимую Вислу. Еврейский квартал — Подол — кишел ортодоксальными евреями с длинными пейсами и в лапсердаках, очень похожими на обитателей дальнего конца Крохмальной улицы.
Гуляя по городу, он иногда заглядывал в кафе, облюбованные польскими и еврейскими писателями, которых в Киев привлек польский университет, открывшийся там после революции 1905 года. За столиками сидели люди всевозможных политических убеждений, в том числе и шпики, работавшие на ту или иную сторону. Первое немецкое наступление на Украину погнало на восток сотни тысяч польских беженцев, и многие из них присоединились к революционерам и контрреволюционерам, составлявшим многоязычное сообщество эмигрантов. Все остерегались высказывать вслух свои мнения, потому что убийства стали будничной реальностью, принимавшейся как нечто само собой разумеющееся. Одна фракция хотела, чтобы Киев стал столицей независимой Украины, другая надеялась, что Украина сольется с Россией, а третья — что она снова станет частью Польши.
Каждый день — артиллерийские обстрелы и уличные беспорядки. Повозки, нагруженные трупами, стали привычным зрелищем. «Киев — хаос» — так описал его Корчак. — Вчера большевики. Сегодня украинцы. Немцы приближаются. А Россия, по слухам, вся охвачена восстаниями».
Однако и в этом хаосе он все еще работал над книгой «Как любить ребенка», работал «абсолютно каждый день». Когда мадам Перетякович попросила его об одолжении: дать оценку только что открытой школе, где следовали теориям Монтрессори, он нашел время и для этого. Ведь ему представился случай побольше узнать об этой итальянке, чьи методы обучения маленьких детей чтению и письму уже использовались в главных городах Европы. Хотя им не довелось встретиться, между Янушем Корчаком и Марией Монтрессори было много общего. Оба врачи, говорившие о душе ребенка, равно подчеркивавшие важность младенческого опыта, а также испытавшие влияние идей Песталоцци о развитии пяти чувств, помогающих каждому отдельному ребенку полнее использовать руки, глаза, уши для своего развития. Но на этом сходство кончалось. Монтрессори сосредоточивалась на своих педагогических методах и наборах пособий для процесса обучения, тогда как Корчака в первую очередь занимало общение детей между собой.
Корчак согласился провести наблюдения в детском саду Монтрессори с перерывами на два-три часа в течение двух дней. Он захватил с собой собственные пособия — карандаш и бумагу. Этот опыт он намеревался использовать для развития методики записей наблюдений за обучением детей. Способность зафиксировать то, что видишь, по его мнению, требовалась каждому учителю: «Заметки — это семена, которые рождают леса и нивы, капли дождя, оборачивающиеся родниками… Заметки — это бухгалтерские записи, позволяющие составить баланс жизни, документальные свидетельства, что она не потрачена напрасно».
Он осмотрел свой «наблюдательный пункт» — большую комнату с роялем в углу, шестью столиками с четырьмя стульями у каждого, ящик с игрушками, и кубики, и другие наборы Монтрессори — и был готов взяться за дело. Уж конечно, ни один шпион в Киеве не делал заметки с таким усердием, как этот педагог, для которого политическая обстановка снаружи не шла ни в какое сравнение с драмой, разворачивающейся в этих стенах. Попади его бумаги в руки полиции, их могли бы счесть шифровкой, тем более что выглядели они, как рукопись пьесы.