Убить, чтобы воскреснуть - Арсеньева Елена. Страница 59

Эта история неожиданным образом еще больше расположила к Герману Стольника. С усмешкой, удивительным образом не красившей, а скорее безобразившей его изжеванное жизнью лицо, он серьезно сказал:

— Это хорошо, что ты человек понимающий, лепило. Законтаченный — это ведь то же, что опущенный. Мало кто эти тонкости знает…

Иной раз придет в зону молодое пополнение — ну и видишь на них, дурилках, наколки нибудь-какие — лишь бы покрасивее, позабавнее: руку с распустившейся розой, или черта, который раздевает бабу, или перстень с сердцем. Корчат из себя блатных, а сами… фраера! Потом удивляются, когда им в первую же ночь в очко поддают, — а почему? Потому что на них петушиное клеймо стоит! На воле народ глупый. Видят у кого-то на пальце наколку: перстень сплошь черный. Вроде бы картина ясная: отбыл человек свой срок честно, от звонка до звонка. Однако блатной будет в оба глаза смотреть: «петухи», на волю выйдя, таким образом скрывают свои наколки, которые им в зоне силком сделали. Перстень козлиный — либо три кружка по белой косой полоске, либо сердце. У «парашника» косая половина белая. Зачернить, замазать — проще простого, во всяком разе легче, чем вывести. Тут уж надо в оба глаза на другие клейма смотреть! Вот был на моей памяти такой случай… Лет двадцать назад, в Магаданской области, сидел я с одним мазевым, то есть знатным каталой. Шулер карточный, по-вашему. Кличка его была Замазка. А замазка — это долг карточный. В замазке у этого каталы всегда было несколько лохов. Вся штука в том, что никто из нас знать не знал, что он и со своими, сука, мухлюет. Говорю же — знатный катала! А как человек — хреновый; простить, к примеру, долг — это ему западло было. Скольких по кругу пустил! Ставят «заигранного» в круг и гвоздят почем зря, хоть бы и в кровь, а сопротивляться не моги. Остановить имеет право только напарник. Но Замазка никогда никого не останавливал.

И вот однажды проиграл ему законник. Ну, проиграл и проиграл — с кем не бывает! Послал шестерку за деньгами, а сам ждет. Возвращается гонец без денег: так, мол, и так, вертухаи нашли твой тайник. Наши позора на себя не берут: зашел законник за угол, вынул заточку и отсек у себя два пальца на левой руке. Замотал их в лоскут, вернулся и отдал Замазке. Это была равноценная замена, тот остался доволен. Шестерку своего потом законник измантулил до потери пульса, тот понял, что и налево уйти недолго. И разинул пасть…

Стольник, забывшись, заговорил по фене, но сразу спохватился:

— Короче, настучал шестерка на Замазку: дескать, он его укупил, чтоб того законника подставить. Ну что ж, не один Замазка на свете был катала! Нашли еще одного — с понятием, взял он крапленую колотушку, колоду то есть, и взялся за дело. Обчистил Замазку как надо. Должок над ним такой навис, что и в страшном сне не увидишь. И даже во сне не отдашь! А дальше — дело обычное: подарили Замазке тарелочку с дырочкой, а заодно и пометили. На пальчик — перстенек с сердечком, а на ягодицы следовало бы, конечно, по пчелке посадить, однако каталам опущенным свои наколки делают: червонные тузы на заднице!

Стольник закурил, и Герман вдруг впервые заметил, что не левой руке у него нет двух пальцев: мизинца и безымянного. Однако острый взгляд из-под бровей пресек возможные вопросы…

— Не знаю, что с тем Замазкой потом было. Болтали, будто ему голову сучьями пробило на курсах парикмахерских… на лесозаготовках, значит. А может, и живой. Катать, небось, завязал намертво! Кликуху сменил — это просто. И перстенек зачернить — дело плевое. А вот задницу отмыть… Хотя народ, я же говорю, глупый. Видят какие-нибудь лохи, как он в сауне своими тузами светит — и во фрунт тянутся: авторитет, мол, «отрицала»! А какой он, в жопу, авторитет? «Вафлер» — он и есть «вафлер»!

Стольник длинно затянулся, хмыкнул и хитро покосился на Германа.

…Герман вдруг почувствовал, что задыхается. Сделалось трудно идти. Он постоял, незряче оглядываясь, потом в глазах прояснилось и полегчало в груди. С ним это бывало и прежде, еще в Москве, ну а в последнее время все чаще. Никакой боли — просто нечем дышать. Ощущаешь свое сердце как нечто чужеродное, свободно и неконтролируемо болтающееся в груди: то часто-часто, мелкой дрожью, то медленно, неохотно.

Сзади послышался гул мотора, и Герман вынудил себя тронуться с места, представив, как нелепо он тут стоит, посреди дороги, словно забыл, куда шел. Это что-то напомнило ему: одинокая фигура, нелепо нагнувшаяся вперед, держится за сердце, потом делает один шаг, и другой, и третий… деревянные, негнущиеся, неестественные шаги…

Да, на что-то было похоже, но Герман сейчас не мог вспомнить, на что именно. Просто двинулся вперед, изо всех сил надеясь, что никто не заметил ничего необычного в его поведении.

Сзади посигналили, и он сошел на обочину, обернувшись. Ну так и есть, как думал. Бабульки отправились в церковь! Куличи святить. Чудится, даже сквозь бензиновую гарь пробивается румяный дух.

Вспомнил, как этот запах дразнил его сегодня утром, — и живот ощутимо подвело. Ну ладно, позавтракает в больничке — чем бог пошлет. Захотелось кулича, пасхи, крашенок… но тут же воспоминание о красных, крашенных луковой шелухой яйцах вызвало в памяти… то, что держал в руке, чиркнув заточкой…

Усилием воли Герман удержал себя от того, чтобы не согнуться на обочине дугой, выхаркивая пустой желудок, а приветливо улыбнуться бабулям, которые махали ему в окошко, и крестили, и махали руками, здороваясь.

— Христос воскресе, Герман Петрович, — выкрикнул водитель, чуть отпустив на «костыле» дверцу автобуса и сильно перегнувшись. — Подвезти вас?

— Воистину в-воскресе, — выдавил из себя Герман. — Ничего, я пройдусь, спасибо. Тут два шага, мне же потом целый день сидеть.

Водитель понимающе улыбнулся невольному каламбуру, захлопнул дверцу — и автобус заковылял по примороженным апрельским ухабинам вперед, оставив Германа в облаках вонючего дыма.

Тьфу ты, черт, да что же это его, будто беременную барышню, все время наизнанку выворачивает?

Герман сильно потер рукой грудь — и вдруг вспомнил, кого напоминал сам себе.

Они были тогда с Алесаном в Дагомее, на свадьбе его сестры. Дагомейцы были единственным африканским племенем, с которым лесные туареги позволяли себе устанавливать родственные связи. Герман, Алесан и его будущий зять, младший сын короля, сидели на веранде бунгало, построенного с претензией на европейский манер, и пили ледяное кокосовое молоко. Прислуживал им необычайно худой, прямо-таки скелетообразный человек с тяжелыми морщинистыми веками, почти полностью закрывающими безжизненные глаза. Принц отдал ему какое-то приказание, тот отошел на несколько шагов и замер, схватившись за сердце. Его черная кожа словно пеплом подернулась. Используя привычный набор слов, можно было бы сказать, что он смертельно побледнел.

— Он сейчас упадет! — воскликнул Герман, который тогда еще только-только начинал свои африканские открытия и не усвоил некоторых элементарных вещей. Например, что нельзя, вообще нельзя обращать внимания на слуг и тем более благодарить их. Это унижает людей, заставляет их чувствовать твое превосходство. Плохо! А вот если ты молчишь, как бревно, в то время как пожилой человек моет твои грязные ноги, — это ничего, это нормально и находится вполне в соответствии с правилами этикета.

Алесан не дал другу совершить новую промашку и перехватил на полпути к слуге:

— Сиди спокойно!

Невообразимо быстрая скороговорка, обращенная к хозяину, успокоила и того: белый, мол, дикарь — что с него возьмешь, простите великодушно, ваше высочество!

— Но ему плохо! — уперся Герман.

Алесан свирепо сверкнул зубами:

— Ему и не может быть хорошо. Это зомби. Слышал такое слово? Но сейчас с ним все будет в порядке. Видишь?

Слуга и в самом деле отнял руку от груди, выпрямился, спустился со ступенек и скрылся за углом дома.

— Я… прошу прощения, — пробормотал Герман, побуждаемый мощными Алесановыми толчками в бок. — Я никогда не видел этого прежде, и, признаться, это привело меня… в содрогание!