Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 24

Если Борджиа в силе, Изабелле нужно, захлебываясь лестью в адрес проклятой Лукреции, держать этих соседей на почтительном расстоянии. Если все, написанное в письме, правда, ей нужно успеть переиграть. И просчитать, с кем из этих соседей и против кого из них ей выгоднее создать новый политический союз раньше, чем пришедшее из Рима известие станет всеобщим достоянием.

Прежде чем выйти теперь на балкон, ей нужно выбрать, с кем рядом стать – с ненавистной родственницей или с кем-то из стоящих по другую сторону соседей.

Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?

Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.

Гул нарастает…

7. Солнечное затмение в декабре

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

Весь следующий день, печатая в издательстве нудный очерк очередного пролетарского писателя, я не могла избавиться от ощущения солнечного затмения.

За окном метель. День в декабре едва виден. Чуть рассветет, как снова уже темно. А во мне солнце такой нестерпимой яркости, что на него и не посмотреть. Глянешь, зажмуришься, а вместо опалившего сетчатку огненного шара черный круг. И случившаяся во мне яркость такой огромной, невиданной доселе силы, что заставляет жмуриться, превращая свет во тьму.

В детстве в папочкиной книжке по астрономии меня завораживала картинка черного солнца с тоненьким рваным сияющим ободком – единственным, что осталось от закрытого луною светила.

Было солнце, и нет. Ничего нет. Лишь рваный ободок прежней жизни. Все, что прежде освещало жизнь, разом затмилось. И отчего-то стало не важным. Все, что тревожило еще вчера утром, – горечь отчисления с факультета, вечный подсчет денег до зарплаты, страх, что не успею к сроку допечатать макизовский заказ, давящее ощущение вины перед умершей Еленой Францевной, которой я так и не успела вернуть занятые на камею деньги… – все провалилось куда-то. Не было ни суеты, ни будничности. Но и покоя не было. Лишь болезненность горящих щек и глаз.

Кричащие в телефонные трубки авторы, вечно ворчащие метранпажи, суетящийся завредакцией Регинин: «Хвост! Кто будет резать хвост?! Александр Сергеевич Пушкин?! Кажется, ясно было сказано, сто строк, а здесь сколько?!» – и возражающий всем надоевший рабкор Уразов: «Вам волю дай, вы и роман ужмете до подписи к фотографии!» – «Надо будет, и ужму! Мне журнал продавать надо! Продавать! А не ваши дарования рекламировать!» – все это существовало где-то далеко от меня. Стучала по клавишам как во сне и, очнувшись, удивлялась, что вверенные собственной воле пальцы не наделали ошибок. Мысли мои вились где-то далеко и контролировать пальцы не могли.

Я то стучала, не замечая, что же я стучу, то замирала над своей машинкой и, уставившись в одну точку, сидела, пока корректорша Вера Георгиевна или тот же Регинин, несколько раз окликнув, не возвращали меня в эту прокуренную редакционную комнату.

– Уж не заболела ли?! Ты мне смотри! Новогодние номера на носу, подписная кампания! Первостатейной важности дело! Болеть запрещается категорически! Быстренько условия подписки на четвертую обложку перестучи! Ты меня слышишь?!

Но я не слышала. И не видела. И думать не могла. Ни о чем и ни о ком, кроме как о человеке, которого я дважды встретила в одном и том же Крапивенском переулке. О сбежавшем от замерзшей на снегу бездыханной женщины свидетеле и о вернувшемся к себе домой камейном профессоре. О человеке с профилем герцога Орлеанского, меховым воротником, старомодным котелком, грустными глазами и недоброй женой Лялей в придачу.

И становилось то до дрожи страшно («Неужели замешан?!»), то предательски тепло («Бог мой, но как хорош! Как обворожительно хорош!»).

Волны этой дрожи и этого тепла накатывали, не давая одна другой откатиться, погаснуть. Так и смешивались, вспенивались виденным мною в детстве в Крыму и в Италии шумным прибоем, уволакивая меня в штормящую бездну, выбрасывая на пустынный берег и вновь завлекая в водоворот мыслей, справиться с которыми мне вдруг стало не под силу.

Что со мной? Что?! Отчего леденеют руки и горят щеки? И почему так томительно жарко становится от одной мысли о той полутемной спальне, в которой слились в поцелуе красавец Лев с темноволосой красоткой , на месте которых я вообразила профессора и себя.

Боже, какой стыд! Но отчего стыд этот так безнадежно сладок? И отчего так жарко внизу живота? И приятное тепло разливается по всему телу и согревает даже кончики пальцев, которые в эти осень и зиму стынут так, что невозможно работать. В романах и в излюбленных Ильзой Михайловной стихах все иначе. Трагически или прекрасно, но иначе. А во мне стыд наполняет мое существо быстрее, чем его успевают наполнить иные мысли и чувства.

Что, как N.N. в трагедии с замерзшей женщиной замешан?! Если нет, то отчего так поспешно бежал?

И камея. Снова камея…

Белокурая женщина в комиссионном рвала из моих рук камею. И ту же камею я по какой-то странности принесла все в тот же Крапивенский переулок, где эта женщина замерзла на снегу, в дом человека, который ее знал. Если б не знал, то не вздрогнул бы, когда толстая тетка в малиновых панталонах чуть сдвинула шляпу с лица неподвижной женщины…

Мне бы в милицию идти, о сбежавшем свидетеле заявлять или хотя бы Ильзе Михайловне обо всех совпадениях рассказать. А я сижу, как сомнамбула, за дребезжащим редакционным «Ундервудом» и делаю вид, что я все та же, какой была и вчера, и позавчера, и в прошлом году.

Но той Ирины, что была вчера, больше нет. А кто же есть? Кто делает вид, что печатает условия подписки на журналы «30 дней» и «Всемирный следопыт» на 1929 год? Кто впопад или невпопад отвечает вечно суетящемуся Регинину? Кто отчаянно машет головой в ответ на предложение идти обедать в дешевую столовую комсомольского ЦэКа на Маросейке, пропуска в которую для всего издательства в начале лета достал прошлый директор Нарбут? Кто эта отражающаяся в окне девушка с недавно подстриженной по моде ровненькой челочкой и странно горящими глазами?

Свалившееся на меня наваждение, как кинопроектор, виденный мною в «Волшебных грезах» на Покровке, все прокручивает и прокручивает на экране моего сознания несколько коротких минут, пережитых вчера рядом с этим напугавшим и заворожившим меня N.N.

Вошел. Блеск умных глаз. «Что у вас?» Жест в сторону спальни. Слившаяся в поцелуе пара. Жар, разливающийся во всем моем существе. И дальше, словно поменяли тот ракурс, о котором несколькими минутами ранее рассказывал мне человек по имени Дзига: «Главное – ракурс, угол зрения. Я ставлю камеру на водонапорной башне или на Большом театре, и с высоты все привычное меняет смысл».

Не знаю, так ли все меняется в кино, но когда дверь в спальню распахнулась и мне, как в тифозной горячке, неведомым образом передался жар целующейся пары, ракурс моей жизни кто-то поменял. Установил описанный этим Дзигой киноаппарат на длинном-длинном штативе где-то на верхней точке – спальни? неба? – и теперь бесстрастно фиксировал все происходящее.

Печатала или делала вид, что печатаю. Работа у меня – не пофилонишь. Стоит на лишнюю секунду замереть над клавишами, как предательская тишина выдает безделье. У машинистки машинка должна стучать, клацать, и чем громче, тем лучше. Начальство слышит, что ты при деле. Тишина для машинистки первый предатель.

Приходилось стучать, только пальцы не всегда соглашаются работать без контроля головы, отчего некоторые страницы приходится срочно прятать в карман. За предложение, которое я умудрилась напечатать в статье Кольцова о речи Бухарина: «Есть еще горох в большевистских пороховницах», – теперь по головке не погладят.