Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 98
«Я лгу. Сам себе лгу! Маму огорчить боюсь. Боюсь ее очередного сердечного приступа, ее хрупкости и прозрачности вечной блокадной девочки», – с трудом признавался себе он в ту первую студенческую осень. Слишком поздно он понял, какая железобетонная начинка скрывалась за этой матушкиной хрупкостью. Хрупкостью, которую ничем не сломать. Разве что от нее сбежать.
Однажды, в начале второго курса выйдя с факультета, он увидел – не скользнул, как обычно, взглядом, а именно увидел – под окнами оттовской клиники счастливых или старательно изображающих счастье папаш. Мальчишек, едва старше его самого, обремененных цветами, сумками и тещами, заглядывающих в окна, сквозь стекла которых девочки-мамаши показывали свои туго спеленутые едва копошащиеся кулечки. И понял собственную обреченность. Жизнь его вынуждена заблудиться пусть не в трех соснах, а в трех питерских островах. Он заперт в этом замкнутом круге. Пусть не в каком-то заштатном Дзержинске, Шахтерске или Урюпинске, а в любимом Питере, но заперт. Он здесь родился. Пройдет несколько лет, и уже его мама будет всеми правдами-неправдами устраивать его жену «рожать к Отту», а после он сам будет устраивать сюда свою дочь.
Круг замкнут, понял Андрей, и ему стало жутко.
Еще через полгода, дойдя до середины скованной льдом Невы, по которой он зимой срезал дорогу в университет – не давать же семиминутный крюк через Шмидтовский мост, когда напрямик по льду быстрее, – он вдруг четко сформулировал: это не моя жизнь!
Он заставляет себя проживать чужую жизнь. Для чего? Для кого? Для мамы? Только потому, что мама, рожая, решила, что он должен учиться в этом университете? А где жизнь его? Пусть не такая красивая, без этого ежеутреннего вида Невы, Исаакия, «Медного всадника», пусть нарочито тусклая формальной архитектурной тусклостью, но расцвеченная иным, внутренним светом?
Где жизнь его? Какую жизнь для себя он хочет? Надо закрыть глаза, прямо сейчас, здесь, посреди Невы закрыть глаза и честно, предельно честно признаться самому себе, какую жизнь он хочет для себя.
Чего хочет он? Чего хочет он, Андрей Ларионов?
Играть. Актерствовать. Пусть это будет абсолютно не в традициях семьи.
Он знает, чего хочет. Но нещадно боится, что и эта мечта, сбывшись, превратится в свою противоположность, как превратилось в свою противоположность желание первой любви на берегах Новой Голландии. И от этого страха продолжает жить не свою жизнь.
Еще полгода Андрей бегал в университет, писал курсовые, водил по городу бесконечные группы экскурсантов, пока однажды летом во время практики в бабушкином Эрмитаже, рассказывая невероятную историю трехтысячелетней камеи Гонзага, не услышал от днепропетровского сталевара: «Ить, мать твою, каменюка. Не брылянт жи! Чё за нее убивалися?!» И он понял, что это предел.
Не заходя домой, доехал до Московского вокзала, купил самый дешевый сидячий билет до Москвы. Девятнадцатилетний мальчишка, он интуитивно почувствовал, что рвать надо не с истфаком, а с той пуповиной, которая привязывает его и к этому городу, и к этому дому, и к матери, ко всему, что он любит. Любит так верно и так отчаянно, что это не дает ему жить. Уйди он только из универа, но останься в поле материнского притяжения, и после любого его актерского провала неизбежны деликатные, но настойчивые уколы мамы: «Уже бы кандидатскую дописывал!» Как неизбежно и то, что в какой-то предельный момент неуверенности в себе он поверит в мамины сетования. И в то, что проиграл эту жизнь. Всю целиком.
Чтобы не проиграть все целиком, нужно позволить себе проигрывать понемножку. Но так, чтобы мама не видела. Нужно позволить себе право на свою, пусть худшую, но свою жизнь. Право на ошибку. Спрятанную от материнских глаз.
И он позволил. И сбежал. Утром следующего дня уже проходил первый тур в Щуке, Щепке и школе-студии МХАТ. Энергетика отчаянности этого побега так била из каждого его жеста, взгляда, что не заметить это мальчика было невозможно.
Его приняли сразу в два театральных училища. Теперь предстояло вернуться за вещами и сказать матери, что ее мальчик не только свернул с начерченного ею пути, но и решил от нее уехать. Бросить! Иных выводов мама не сделает. Лишь схватится за сердце. И он должен будет уехать с сознанием того, что самим фактом своего отсутствия он убивает мать.
Но, единожды решившись, он уже смог выдержать и это.
А дальше началась другая жизнь. Его жизнь. С дозволенными и недозволенными ошибками. С отчаянно желанным актерством. С вечной нехваткой денег. С грязной общагой, в которой за поставленным поперек шкафом по ночам занимался любовью с однокурсницами один из его соседей по комнате. С первыми эпизодами и крохотными ролями в кино. С любовными опытами, которые на сцене были куда ярче, чем в жизни. С распределением в не лучший, но и не худший столичный театр, в придачу к которому шла другая комната, в не менее задрыганной общаге. С бесконечными гастролями по заштатным провинциальным городам, где в гостиницах никогда не было воды.
В общем, жизнь…
Влюбился он случайно и неистово. В девяносто третьем в один из первых антрепризных проектов, где главную роль играл Андрей, позвали профессионального психолога, которая на деле оказалась милой молоденькой женщиной. И кормящей мамой.
Они влетели, в буквальном смысле слова влетели друг в друга на репетиции. И дальше он уже не мог думать ни о ком и ни о чем. Он хотел видеть ее, слышать ее, говорит с ней по ночам, вдыхать ее запах, пусть это даже был запах грудного молока, которым она кормила не его ребенка.
Два месяца они продержались на странной грани, отчаянно желая и отчаянно боясь свалиться в пропасть любви.
Не свалились.
В сентябре он с модной своей антрепризой вынужден был уехать на гастроли. Вернувшись в начале октября, не смог добраться до съемной комнаты в коммуналке на Пресне. Оторвавшись от внешней жизни, он и не знал, что из-за осады Белого дома жителей близлежащих кварталов пропускают домой только по паспортам со здешней пропиской, которой у него, квартиранта, не было.
Из автомата на углу Садового кольца и Нового Арбата позвонил Ленке. Трубку она не взяла. Грохот танков мешал услышать, что говорила ее подруга, да это было не важно. Он понял одно. Все долгие, беспощадно долгие недели гастролей он мечтал увидеть ее, прикоснуться, понюхать, почуять любимую – он был в этом уверен – абсолютно любимую женщину. Он шел, бежал, летел к ней. Она не захотела с ним говорить. Она не ждала его. Он был ей не нужен. Он был не нужен той, которая была ему нужнее всего.
Как пережил он то отчаяние, и сам не помнил. Еще несколько раз, истоптав дикой болью собственную гордость, он пробовал звонить по ее домашнему номеру. Трубку она не брала. Дважды к телефону подходила ее подруга, после отвечать стал мужской голос – ее муж, о котором в своей бесконечной отчаянной любви Андрей просто забыл. Помнил, что у любимой есть дочка, а от кого эта дочка, и помнить не собирался.
Теперь пришлось понять, вдолбить в собственное подсознание, что любимая выбрала не его. Любимая выбрала собственного мужа. И осталась с ним в той жизни, в которую ему, Андрею, хода не было.
И он закрылся, замкнулся, запечатался, понимая лишь одно – он был готов любить весь ее мир, включая ее маленькую дочку и даже, если пришлось бы, и ее мужа. Она не позволила. Он распахнулся, и его ударили, а это нестерпимо больно.
И до, и после у него случались романы, но так распахнулся и так получил поддых он только с Ленкой. То несостоявшееся в 1993-м счастье обошлось ему столь дорого, что он не хотел больше пробовать. Для чувств осталась профессия, которая стала для него наркотиком, обязательной ежедневной дозой обезболивающего.
Жизнь, истинная жизнь шла там, на сцене, когда «слова лились, как будто их рождала не память рабская, но сердце». И актерские его дела шли тем лучше, чем более запечатанной становилась его душа. В реальной жизни можно не жить, а существовать, пережидая временные отрезки между выходами на сцену. И он пережидал. А через несколько лет нашел успокоение в браке с бывшей однокурсницей, в отношениях с которой все было не так, как в той несостоявшейся, но главной в его жизни любви.