Конь рыжий - Гуль Роман Борисович. Страница 50

VIII

На дворе буйно свистали флейты, стонали трубы, корнет-а-пистоны и, как живой, бухал большой барабан. Одетые в коричневые рубахи, красношеие музыканты играют марш. В воскресенье в лагере всегда играет военная музыка. Только свидания сегодня отменены ко­мендантом Крюгером, потому что в берлинском предместьи Кепеник молодой социалист Шмаус при аресте оказал сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его, ра­неного, схватили вместе с отчаянной матерью, кричав­шей сыну: «Стреляй в них, Антон, стреляй! Чего ж ты не стреляешь?». А отец Шмауса не дался живым, за­баррикадировавшись на чердаке, повесился. Для нас, заключенных, лишение свиданий – большое наказание, ибо тюремное свидание есть всегда еле уловимое при­косновение свободы.

Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый ка­пельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице ху­дая, беременная немка сопротивляется часовому, отго­няющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, ста­раясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, кри­ки, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы ор­кестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопы­вая хлыстом по своему начищенному голенищу.

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

I

И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пусто­ватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застла­ли рекламные щиты коньяков, пудры, прованского мас­ла. Неясным беспокойством ощущается близость Па­рижа.

Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, чер­ноглазая француженка пудрит плохо вымытое в ва­гонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть под­садит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми уса­ми и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает укладывая чемо­дан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седорозовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман во­роной сутаны.

Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. После войны из окопов возвращаться было почти неку­да; а там две гражданских войны и невольное путеше­ствие в побежденную Германию.

Я забыл даже, что существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселень­кими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воз­духа я отвык. А тут и от лукавого аббата и от темно­глазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными куклятами-детьми, от всех францу­зов, от всей Франции веет наслаждением жизнью.

Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и нако­нец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.

Я себе так и представлял Париж. С низко опустив­шегося неба, как с потрепанной декорации несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Я оста­навливаю, по воде с брызгами шуршащий, красножелтый, попугайный автомобиль и в этой мокрети, в общем потоке машин, я уже двигаюсь по улицам, входя в жизнь Парижа. На него я гляжу с приготовленной рус­ской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искус­ством шофера. На тротуарах из железных коробок вы­вален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставлен­ные у молочной бидоны, и из-под открытых обществен­ных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!

Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утрен­него туалета.

Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в ши­рокую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священ­ных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотав­шая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хо­роша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.

Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые де­ревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумли­вых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернув­шийся ко мне уж не знаю каким боком.

В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, сре­ди человеческой толкотни красножелтая машина оста­навливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы луч­ше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентра­ционного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Фран­ция подарила мне мою мечту.

И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью про­ститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, став­шие почти что нищими.

В центре довольства, блеска, утонченности, изы­сканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куп­летист поет, что на свете нет ничего приятней париж­ской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитатель­ные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утоми­тельного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…

Что это за пестрота вьющихся дешевеньких зана­весок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.