Конь рыжий - Гуль Роман Борисович. Страница 51

Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной париж­ской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шел­ковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы пред­лагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики вы­кликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.

Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут гру­женые диким камнем баржи, какие-то белые парохо­дики, баркасы и на оковавших реку гранитах полудрем­лют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.

В голубой дымке под золотым солнцем, потоком, как будто беспечной и веселой, но страшной и напря­женной жизни течет беспощадный Париж. Он дробится во мне картиной кубиста, вероятно потому что я чу­жероден и чужд очарованию этой греческой свободы уличной жизни. И какая это тягость в шуме чужого языка, на чужих улицах, среди чужих жестов, в дви­жении чужой стихии, быть совершенно свободным. Я это внезапно с отчаянием ощущаю, ненужно стоя у какого-то фонтана на площади Saint-Michel. Я гляжу на весь этот движущийся вокруг меня Париж и думаю: «да, какая это тягость, жить без своего неба, своего дома, своего крыльца, своего языка, своего народа, своей родной стороны!». Это, конечно, слабая минута, это пройдет и я позабуду всю разъедающую соль этого ощущенья. Но сейчас никто не знает, как вблизи желточерноватых стен Notre Dame, я в первый раз за всю свою бездомную жизнь завидую и этому неспешному старичку-французу в какой-то старомодной разлетайке с седой бородкой Наполеона III-го, и седокам сгрудив­шихся у моста разноцветных автомобилей и пассажи­рам трясущихся зеленых автобусов, всем им, францу­зам, только потому, что они у себя дома и у них дома, в Париже, очень хорошо. Я внезапно понимаю, что ни­какой России у меня нет и быть уж не может; это – химера, ночной эмигрантский бред и самоулялякивание; жизнь потеряна раз и навсегда и на ее конец остается только классическая тяжесть чужих порогов и горечь кусков чужого хлеба.

II

Это, конечно, неспаная ночь, ошеломительное впе­чатление. Я стыжу себя за слабость вырвавшихся чувств. Я иду к Люксембургскому саду. Все французы кажутся мне неживыми, ускользающими, движущимися сквозь затуманенный бинокль. Они весело обедают на открытых верандах ресторанов и кабачков, они смеют­ся; едят со смаком устрицы, сыр, виноград, пьют вино. Я давно отвык и от этого обилия явств и от этого пир­шественного веселья, для которого, вероятно, нужнее всего душевное спокойствие. О, у них его, до зависти, сколько угодно! Правда, мне чудится и иное, но это за мной вероятно, идет тревожная тень Германии: а не опасно ли так уж ублажаться устрицами, вином, мясом, салатами и время ли так уж подолгу сидеть на этих чудесных, располагающих к лени и разговорам верандах кофеен? Ведь в Германии встали беспощадные мифы ХХ-го века, там сейчас презирают и отдохновенье, и свободу, и праздность, и изнеживающее обилие явств. Там едят грубо, работают без роздыха, создавая полу­голодных, выносливых новых людей, которые будут безжалостны, если им придется разрушить с воздуха этот хрупкий Париж и всю эту наслаждающуюся Фран­цию, немогущую оторваться от хорошо приснившегося сна.

Вот он, Люксембургский сад, памятник Верлэну, памятник Бодлэру. На фоне зелени застыли в движении темные бегущие скульптуры. Над цветами, бассейнами, газонами, детьми играющими в мяч и буржуа стучащи­ми молотками довоенной игры крокет, над всем чудес­ным садом, где в вакхической бесплановости разметаны желтые железные стулья, на которые многие положили ноги и, греясь на солнце, полудремлят, над всем изя­ществом этого нежного Люксембурга летит размягчаю­щая душу и волю песенка гармониста о том, что мимо него проплыла любовь на речной шаланде и он тоскует об этой уплывшей любви. Конечно, может быть, выве­зенное из Германии мое чувство тревоги и ложно; вероятно, я ничего не понимаю в этой светло-льющейся латинской стихии. Может быть в последнюю минуту в смертельном страхе за свой очаг хромоногий гармонист, забыв уплывшую любовь, и бросится храбрым солдатом к границам Франции. Я, беглец из двух тоталитарных стран, просто гуляю в Люксембургском саду и думаю. Я думаю даже о том, что бездомность иногда становит­ся достоинством, давая и опыт, и облегченность пути, в котором ничего уж не остается для потерь. Так я хожу среди французов в музыкальном сумбуре Люксембург­ского сада, как в пустыне. Но начинает смеркаться, сто­рожа звонят, сад запирают и надо куда-то уходить. Сейчас, в сумерках, каждому особенно нужен порог, к которому бы прийти.

А я вот ночью один на скамье неизвестного париж­ского бульвара. Над головой стонут рельсы надземной дороги, темь и грязь, колоннада, составленные спинка­ми скамейки. Между двух скамей вставив деревянные . култышки, к которым приделаны его обрезанные ноги, примостился какой-то француз, вероятно, участник мировой войны; в такой позе он уже не может упасть и, положив на руки курчавую, в грязном берете, голову, спит, обдавая окрестность перегаром вина. Где он поте­рял свои ноги? Под Верденом? На Сомме? Когда ему оторвало их, он был молод, теперь Заросшее щетиной лицо налилось застоявшейся лиловой кровью, он почти стар. А на противоположной стороне ослеп публичный дом, сквозь его железные ставни радио сипло выбрасы­вает в ночь что-то веселенькое, как она его обманула и как она от него ушла. Песенку глушат харкающие гудки ночных автомобилей; пары бензина и истертая подметками пыль заменяют бульвару воздух. Я свобо­ден. Я один. Я на парижской улице. Но мне кажется, что всё вокруг меня движется страшной, уродской бес­смыслицей. Чересчур уж много на темных тротуарах проституток, чересчур уж много шляп и пиджаков у кабацких оцинкованных стоек перед рюмками разно­цветных алкоголей.

В кровяных огнях неоновых ламп тают очертания женщин, голоса их ржавы, девочки стары, дешевы, толь­ко за три франка зазывают в темноту черного переулка. На его углу одна, блеснув куском панталон, присела, зашуршав струей, и, неверно привстав, пошла вертясь на острых каблуках, останавливая темных мужчин, ки­вая на тупичек. Из публичного дома гурьбой высыпали солдаты в голубой военной форме, все смеются, облег­чились в этой первобытной ночи.

Раскорячив черные ноги над всем Парижем темнеет Эйфелева. В змеящихся огнях по бульвару толкаются без дела солдаты, арабы, негры, девки, где-то поются куплеты и с музыкой вертится электрическая карусель. Это апокалипсис парижской ночи. А мне бы заснуть, а спать негде, даже бульварную скамью и ту занял без­ногий участник войны. Где-то над нами потерялось никому ненужное в Париже небо, его мелкие запылив­шиеся звезды, как сыпь. Кто выдумал эти огни, эту толпу, этот ночной бульвар? «Броситься бы с него в какие-нибудь прохладные сады», думаю я, от усталости смежая глаза. К скамье подошел негр, на обвислых чер­ных щеках всклокочена седая борода, он раздробленно дышет и ругается, что-то довело его до ярости. Он тяжело опустился на скамью, неверно выбросив ноги, и развертывает газетный сверток с хлебом, сыром и по­чатой бутылкой плещущегося красного вина. Чавкая он начинает ночную трапезу; в ползущем червивом чело­веческом месиве, на сцене этого темного бульвара, негр неплохой персонаж; негр жует, бормочет, ругается. «Но неужели это мой брат во Христе?», – думаю я, рассматривая черного старика. Я очень устал, я даже внутренне жалуюсь кому-то и тот, кому я жалуюсь, начинает мне отвечать. Мы разговариваем с ним давно, с детства. Он один знает меня изнутри, из-под кожи; но мы говорим только в минуты потрясенности и тре­воги. Я помню, мы говорили еще в Пензе, когда умирал отец, в бою под Млынскими хуторами, когда я лежал на луговине, когда был ранен вечером под Кореновской, когда гитлеровцы в Ораниенбурге убивали молодого немца. Сейчас я говорю ему, что так жить мне трудно, почти невозможно. Кто он? Эхо? А может быть, это и есть Бог?