Войку, сын Тудора - Коган Анатолий Шнеерович. Страница 135

Мысли венгерского рыцаря полетели назад, к родным местам на Большой мадьярской равнине, которую ее жители называли Пустой, к горным кряжам, среди которых, как дворы крепостей среди стен, угнездились секейские села и городки. Жаль, очень жаль, что не смогли секеи, как полтора года назад, вовремя поспеть на подмогу к палатину Штефану. Король Матьяш приказал им встать под знамена семиградского воеводы Батория, а войску воеводы назначено собраться около Турды только двадцать пятого июля, до этого срока оставался еще целый месяц. Была у этого королевского решения еще одна причина: прошлый дружный поход пяти тысяч лучших секейских бойцов в Молдову, на помощь господарю Штефану напугал магнатов и баронов Семиградья, тут же обратившихся с жалобой к королю; мало ли что могли учинить вольнолюбивые и воинственные секеи, воротившись домой возбужденные победой, если не порубили бы их турки почти всех!

Успеют ли теперь, думал Фанци, его друзья-секеи и все венгерское войско помочь Молдове, или выступят тогда, когда уже некуда и не для чего будет выступать? Что побудило короля Матьяша назначить войску столь поздний срок сбора? Недомыслие или расчет? Если второе, дело плохо; это значит, что король-рыцарь, столь озабоченный о славе своей в грядущем, о том, чтобы лишь в легендах и песнях, лишь в хвалебных хрониках да торжественных поэмах вспоминало его потомство, в этот грозный час хитрит и прислушивается к советам самых коварных своих сановников. А коварство — не признак ума, коварство с дальновидностью не состоит даже в далеком родстве. Король Матьяш ухаживает за юной Беатриче, своей красавицей-женой, устраивает в ее честь турниры, строит для нее в Буде большой новый дворец, прекраснее которого, говорят, в мире еще не было царского жилища. Но что станет с Семиградьем и Венгрией, с дворцом короля Матьяша, если падет Молдова и двухсоттысячная армия султана Мухаммеда во всей своей грозной силе подойдет к границам его владений?

Выезжая из леса на открытые места, путники все чаще видели вдали одинокие и тонкие, уходящие в знойное небо дымы — это села давали знак соседям, что враг приближается, что пора обращать в пепел свои дома, прятать в потайные ямы запасы и серебряные аспры и уходить в кодры, наточив перед тем как следует топоры, насадив на жерди острые косы. Все чаще слышались заунывные, как зов оленя, звуки бучума — родного брата тех длинных трембит, которыми перекликаются славяне-горцы, взобравшись на скалы родных Карпат. И все щедрее бросал на дорогу горячий ветер те горсти сухого, черного праха, которые так красноречиво напоминали смертному, во что неизбежно превращается все живущее, закончив земной участок своего пути.

Приметы войны и бедствий, как ни были зловещи, мало трогали, однако, могучего старца Тимуша. Боярин Тимуш радостно и жадно вдыхал воздух родины, с которой так долго был в разлуке.

— Многие народы, — вещал боярин благовейно внимавшему Ренцо, — знают вкус наших вин. Но никто за молдавскими рубежами не знает котнарского. Да и не может знать, если не приезжал сам в ту благословенную долину. Поверь, юноша, мне, бывавшему, наверно, всюду, где только есть красивые женщины и добрые вина: во всех христианских странах это — лучшее. А в бесерменских не пьют вина, и поделом поганым, — добавил со смехом Тимуш.

— Ошибаетесь, ваша милость, пьют! — позволил себе возразить молодой генуэзец. — И турки пьют, и арабы, и иные народы, поклоняющиеся полумесяцу, хотя этим, конечно, не похваляются. Но скажите, почему вино из Котнара нельзя привозить, подобно прочим, в Италию или в земли германцев, в добрых бочках?

— А оно не дозволяет себя от родины отрывать, не уподобляется человеку, грешному и слабому, — пояснил Тимуш со вздохом. — У этого дивного вина — своя гордость. Отвезешь его хоть за десять верст, в бутылке или в бочке, и оно уже — не котнар, такое же, как прочие вина, самые беспородные и простые. А то и хуже. Сколько ни пробовали вывозить — никогда не получалось. Нет, это гордое вино. Самое гордое на свете!

— Ваша милость, — предположил Ренцо, — наверно, пробовала его не раз?

— И не два, и не десять! — усмехнулся бывший беглец. — Не сосчитать, пожалуй, сколько раз в молодости я с друзьями приезжал на государев пьяный двор и весело проводил там время — самое счастливое, пожалуй, в моей долгой жизни, — чересчур долгой, как думают, наверно, мои враги.

— Ну что вы, синьор! — воскликнул Ренцо. — Какие у вас могут быть враги!

— Если их уже нет, значит, эти годы я жил не так, как надо, — заметил боярин в раздумии. — Но доскажу тебе о котнаре. Еще дед Александр-воевода, если он только мой дед, а эта метка, — Тимуш дотронулся тут до своего носа, — эта метка говорит о том, что так оно и есть, — еще дед мой близ села Котнар с его виноградниками построил погреба и палаты, которым люди дали это прозвище: пьяный двор господаря. Там выросли просторные, удобные постройки из красного брашовского кирпича, крепкого как железо. И поставил над ними, над винными подвалами и холмами, над войском бочек и будей ученого немца Фелчина, великого мастера с Рейна. Он и сделал из тамошних лоз то вино. Зеленое, если смотреть его на свет, чуть игристое, да такое легкое, словно льется тебе в глотку само. Нет на свете, мой Ренцо, печали, коей то вино не может снять с человеческой души, нет и горя, в коем оно не могло бы взвеселить человека и утешить. Одного только требует: уважения к себе, а значит — меры. Выпьешь его лишь малый кубок, и ты готов, голова — ясная, все — при тебе, а встать с лавки — не можешь. Выпьешь два, — и друзья тебя волокут замертво отсыпаться. Три кубка котнара только самые сильные мужи и могут принять. А более не пил еще никто за единый раз.

— Ни за что не поверю, ваша милость, чтобы вы не совершили такого подвига, — покачал головой генуэзец.

— Однажды был грех, — признался Тимуш, — только однажды. Но это чуть не стоило мне жизни. Налетели на нас, как подлые псы, холопы покойного князя Штефана, второго господаря этого имени, еле мы тогда от них отбились. В тот раз не добыли они не только моей головы, но и малой толики плоти. — Боярин снова выразительно поднес палец к носу, утонувшему в усах.

— Как же они, прошу у синьора прощения, до вашей милости все-таки добрались?

— Да так, — рассмеялся Тимуш, — поймали-таки. В час другого моего греха! У женщины меня поймали, дружок, и пометили; с тех пор зовут меня люди Меченым. До сих пор не знаю, поверишь ли, выдала ли меня княжьим собакам та чертовка, или они выследили меня сами. Правда, помнится, любила она меня крепко. Но верь после этого попам и монахам, что все зло на свете — от женщины!

— Тогда и все мы зло, — вставил Ренцо, — и каждый из нас. Ибо все и каждый женщиной рождены.

— Что проку в словах! — воскликнул тут боярин. — От них либо не от них, только все на свете тянется к ним, и мне давно сдается, что не жены на свете существуют, как учит нас писание, дабы рожать мужей, а мы, мужи, при них, и единое назначение наше — служить дочерям хитроумной Евы, будто она не она из ребра Адама сотворена, а наоборот. Прости меня, боже, на грешном слове, — боярин перекрестился. — Сдается мне к исходу прожитого века, что так оно и есть.

— Так оно, может, и должно быть, — вздохнул генуэзец, — и дело мужа — служить женщине и защищать ее. Но как нам самим защитить себя от женской неверности, ваша милость?

— А никак, — усмехнулся старый волокита-боярин. — От этой напасти защиты нет нигде. Ибо от женской неверности мужчину не смогут спасти ни красота, ни ум, ни доблесть или доброта, ни мужская сила и искусность в ласках. От этой беды — рогов и всего, что к ним прилагается, — и лучшего из мужей не обережет святейшая из жен. Ибо сама сегодня не ведает, что может учинить назавтра.

— И все-таки я верю, — продолжал Ренцо, — в мире есть женщины, способные быть верными своим возлюбленным.

— Верь, сын мой, верь, — поощрил его боярин с сочувствием в голосе. — Может, они и есть где-то на свете, эти редкие пташки. Впрочем, друг Ренцо, мы сами виноваты, кажется, в том, что они так редки. Дело, думаю, в том, что нам очень нравится, когда нам верны. Но мы не хотим, чтобы нам хранили верность только из порядочности. Нам подавай обязательно любовь. Чтобы были верны потому, что просто без нас не могут, что мы для них — единственные на свете, а остальные мужчины им просто противны.