Потерянный горизонт - Хилтон Джеймс. Страница 32
Голос старца умолк, и Конвэй не стал нарушать наступившую тишину.
— Вы ничего не говорите, мой дорогой Конвэй. Извините мне мою многоречивость — люди моего века и моего народа никогда не считали зазорным раскрывать свою душу… Но возможно, вы вспоминаете о жене, родителях, детях, оставшихся там, в далеком мире? Или о неосуществленных намерениях. Поверьте мне, хотя поначалу это причиняет острую боль, через десяток лет даже призрак ее не будет вас преследовать. Впрочем, вас, если я правильно читаю ваши мысли, никакие такие вещи не тревожат.
Конвэя поразило, насколько точно Верховный Лама оценил его состояние.
— Да, вы правы, — ответил он. — Я не женат. У меня мало близких друзей и нет никаких честолюбивых замыслов.
— Никаких честолюбивых замыслов? И как же вам удалось избежать этого столь распространенного недуга?
Впервые Конвэй почувствовал, что он по-настоящему принимает участие в беседе. Он сказал:
— Мне всегда казалось, будто многое из считающегося успехом на деле было достаточно неприятным. Не говоря уж, что для достижения этого успеха пришлось бы вкладывать в работу больше сил, чем я способен был потратить. Я работал на консульской службе — занимал невысокий пост, но мне это вполне годилось.
— Но душу вы не вкладывали?
— Ни душу, ни сердце, ни большую половину имевшихся у меня сил. Я по природе довольно ленив.
Морщинки на лице собеседника углублялись и изгибались, и Конвэй наконец понял, что Верховный Лама улыбается. Шепот возобновился:
— Лень в совершении глупостей — великая добродетель. В любом случае вы едва ли сочтете нас требовательными по этой части. Чанг, я полагаю, объяснил вам наш принцип умеренности. И одна из вещей, относительно которой мы всегда умеренны, — это деятельность. Я сам, например, сумел выучить десять языков. Мог бы и двадцать, если бы работал неумеренно. Но я так не поступал. То же самое в других направлениях. Вы обнаружите, что мы не впадаем ни в расточительность, ни в аскетизм. Пока не приходит возраст, в котором настает пора проявлять заботу о своем здоровье, мы с благодарностью принимаем радости застолья. А наши женщины удачно применяют принцип умеренности в отношении соблюдения своей непорочности. С учетом всего и вся я прихожу к убеждению, что вы привыкнете к нашему образу жизни без особых усилий. Чанг, надо сказать, настроен очень оптимистично, а после этой встречи и я тоже. Но должен признать, у вас есть некое странное качество, которого я никогда не замечал у прежних наших гостей. Это не совсем цинизм, еще в меньшей мере саркастичность. Может, отчасти это разочарованность, но также и ясность ума, которой я не ждал бы от человека сколько-нибудь моложе, скажем, ста лет. Если бы надо было выразить это одним словом, я бы назвал это бесстрастностью.
Конвэй отвечал:
— Слово не хуже других, несомненно. Я не знаю, классифицируете ли вы попадающих сюда людей, но если да, то ко мне можете прицепить ярлычок «1914–1918». Это, по-видимому, делает меня уникальным экземпляром в вашем музее. И хотя я не придаю этому огромного значения, но главное, чего я с тех пор просил у мира, — это оставить меня в покое. Здесь я нахожу определенное очарование и покой, которые меня привлекают, и, как вы заметили, я, несомненно, могу свыкнуться с этим местом.
— Это все, сын мой?
— Надеюсь, я хорошо придерживаюсь вашего собственного принципа умеренности.
— Вы умны. И Чанг говорил мне об этом. Но разве в обрисованной мною перспективе нет ничего такого, что вызывало бы у вас более сильные чувства?
Конвэй некоторое время молчал, а потом ответил:
— На меня произвел глубокое впечатление ваш рассказ о прошлом. Но сказать правду, ваша картина будущего занимает меня лишь в отвлеченном смысле. Я не могу заглядывать вперед так далеко. Мне наверняка было бы жаль расстаться с Шангри-ла, если бы мне пришлось сделать это завтра, или на следующей неделе, или даже через год, но как я к этому буду относиться, прожив сто лет, предсказать невозможно. Я могу смотреть на это, как смотрят на любое будущее. Но чтобы как-то судить о такой перспективе, надо понять, в чем тут смысл. Я иногда сомневаюсь, есть ли он в жизни вообще, и если нет, то тем более его не может быть в долгой жизни.
— Мой друг, традиции этого здания, как буддистские, так и христианские, предоставляют много свидетельств в пользу смысла…
— Кто знает? Но боюсь, мне все-таки требуется некий более определенный довод, чтобы проникнуться завистью к столетнему старцу.
— Есть такой довод, и очень определенный. Он-то и заставляет объединившихся в этом поселении избранников случая жить дольше отпущенного им срока. Мы вовсе не ставим пустой эксперимент. Мы не следуем всего-навсего прихоти. У нас есть мечта и цель. Она впервые озарила душу старого Перро, когда он лежал, умирающий, в этой комнате в 1789 году. Тогда, я вам рассказывал, он оглянулся на свою долгую прошлую жизнь. И ему открылось, что все милейшие вещи преходящи и подвержены гибели и война, жадность и жестокость могут когда-нибудь уничтожить их без остатка. Он вспоминал картины, некогда виденные глазами, а душа его видела другое. Она видела, как нации укрепляются не в мудрости, а в низменных страстях, растет их стремление к разрушению. Она видела, как умножается их техническое могущество — настолько, что один вооруженный человек способен будет сравняться с целой армией Великого Монарха. И, проницая будущее, она видела, что, осквернив землю и море, они примутся за воздух… Вы скажете, это видение не оправдалось?
— Воистину оправдалось.
— Но это не все. Перро предвидел время, когда люди, упиваясь техникой человекоубийства, разведут в мире такую горячую свару, что все драгоценное окажется в опасности, каждая книга и каждая картина, и все гармоничное, и каждое сокровище, оберегаемое в течение двух тысячелетий, маленькое, нежное и беззащитное, — все будет утрачено, как книги Ливия, как разгромленный англичанами Летний дворец в Пекине.
— Здесь я с вами согласен.
— Разумеется. Но что означают мнения разумных людей против железа и стали? Поверьте мне, видение старого Перро осуществится. И вот почему я здесь, сын мой, и почему вы здесь, и почему нам надо молиться, чтобы пережить судный день. А признаки, что он грядет, надвигаются со всех сторон.
— Пережить это?
— Есть шанс. Все это отойдет в прошлое, прежде чем вы достигнете моего нынешнего возраста.
— И вы полагаете, Шангри-ла избежит общей участи?
— Вероятно. Мы не рассчитываем на пощаду, но слегка уповаем на пренебрежение. Мы останемся здесь с нашими книгами, музыкой и созерцательными раздумьями. Мы будем хранителями хрупких прелестей умирающего века, будем и дальше набираться мудрости, которая понадобится людям потом, когда их страсти иссякнут. У нас наследство, которое нам надлежит лелеять и завещать потомкам. И в ожидании мы станем предаваться доступным нам радостям…
— А потом?
— Потом, сын мой, когда сильные пожрут друг друга, христианская мораль, возможно, наконец-то восторжествует, и кроткие унаследуют землю.
Шепот окрасился вдохновением твердой веры, и Конвэй поддался ее обаянию. Он снова обратил внимание на окружавший их мрак, но теперь — это казалось символичным — тьма надвигалась как бы извне, будто где-то там, в большом мире, собиралась буря. И тут он увидел, что Верховный Лама Шангри-ла зашевелился, встал со стула, выпрямился и застыл, являя собой подобие призрака, который частично обрел плоть.
Из чистой вежливости Конвэй двинулся, чтобы его поддержать, но неожиданно глубокий порыв охватил его, и он сделал то, чего не делал никогда прежде, ни перед кем и ни для кого. Сам не ведая почему, он опустился на колени.
— Я понимаю вас, отче, — сказал он.
Он почти не помнил, как вышел из комнаты. Из охватившего его полусна он очнулся лишь много времени спустя. Ледяной ночной воздух обжигал его после жары в этих верхних комнатах. Чанг сопровождал его в молчаливой торжественности через дворики под звездами. Никогда еще Шангри-ла не казалась ему столь красивой. Под скалой лежала долина, которую сейчас нельзя было видеть, а можно только воображать. И в воображении она казалась водной гладью на поверхности пруда, что так соответствовало умиротворению в мыслях Конвэя. Ибо он перешагнул через удивление. Долгая беседа опустошила его. Осталось только удовлетворение ума и чувств и покой в душе. Даже сомнения больше не терзали его, а просто вошли в общую, тонко отлаженную гармонию его состояния. Чанг не проронил ни слова. Молчал и Конвэй. Было очень поздно, и он с облегчением отметил, что все уже пошли спать.