Час двуликого - Чебалин Евгений Васильевич. Страница 30
Качнуло изумлением старцев. Не сдержались — тянули шеи, хоть и не подобало так явно высказывать то, что колыхнуло в душе.
— ...А пока притихнем, — продолжил Митцинский, — пусть Советы отведут свой взгляд от нас и опустят ружья, что торчат из бойниц Веденской крепости. Их надо приучить к спокойствию в горах, к тому, что мы смирились и приняли на шею их ярмо. И в тишине копить, готовить силы. А теперь прошу отведать пищу моего дома.
Митцинский вышел в соседнюю комнату. Фариза, круглолицая, ясноглазая, подалась навстречу. Спохватилась — потупилась: такое не подобало женщине.
Осман усмехнулся:
— Мы одни, Фариза, одни во всем свете. Мне дороже твою привязанность увидеть, чем горский этикет. Все это фарисейство с опусканием глаз побереги для старцев. А со мною будь сестрой. Я разрешаю.
— Я постараюсь, Осман.
— Ты плохо сказала: стараться быть сестрой — это дурно звучит. Старайся делать то, что велит естество. Ну-с, а что оно велит? — Приподнял голову сестры за подбородок, вгляделся. — Хочешь замуж?
Фариза отчаянно замотала головой:
— Не-ет!
— Хочешь, сестрица, — как тут не хотеть в домашнем лабиринте: кухня — кунацкая — скотный двор. И ни шагу в сторону — там капканы чужих глаз. Сестре шейха не пристало вылезать за пределы лабиринта до самой свадьбы. Вчера заметил: Ахмедхан в твою сторону косится, ноздри раздувает. Люб или нет? Говори смелее, нас никто не слышит.
Фариза смотрела на брата. На дне глаз таился ужас.
— Я здесь... с тобой хочу, Осман! — слезами полнились глаза.
Митцинский пожалел:
— Ну-ну... Значит, не люб. Спешить не будем. — Погладил по щеке, с ревнивой гордостью оглядел точеную фигурку. Щемяще всплыло в памяти: вот так напротив стоит Рутова, зрачки расширены, черны от гнева, тугим лоснящимся трико облито тело, парчовая накидка на груди... надломилась в поясе после удара, осела на пол. Полоснуло по сердцу жалостью, незаживающей тоской... Всплыло лицо Ахмедхана — тупое, коровье, любопытство тлеет под чугунными веками: надежно ли оглушил, не поднимет ли тяжелый цирковой нож?..
Дернул щекой, еще раз повторил придушенно:
— Спешить не будем. Пусть наш орангутанг поищет себе подобную. Неси еду сюда. Подавать буду сам.
Он отнес в кунацкую парную баранину на деревянном резном блюде, за нею — чесночный соус и галушки в пиалах. Раскладывал все на низком столике перед старцами. После баранины принес целиком зажаренного индюка, разбухшего, в золотисто-коричневой корке, на которой лопались пузырьки масла. Вокруг тушки — желтоватая горка кукурузной мамалыги, политой гранатным соусом.
Когда пришла очередь фруктов и калмыцкого чая, Осман услышал: разгорается во дворе невнятный шум. Вышла в прихожую Фариза, гибкая, в зеленом шелковом платье. Митцинский встал рядом. Над двором висели бархатные синие сумерки. Освещенный сполохами костра, Ахмедхан теснил со двора каких-то людей. Те плотно сгрудились у калитки. Ахмедхан высился над ними: обросшие шерстью руки — за спиной, ноги расставлены. Когда поворачивал голову, размеренно, медленно ворочались челюсти, как у жующего вола, — что-то говорил. Желтые блики костра метались по лицам, высвечивали горящие глаза.
В воздухе пахло кровью.
«Только этого не хватало!» Митцинский вышел на крыльцо. Крикнул:
— Ахмедхан!
Тот обернулся:
— Я говорю им...
— Невежеству нет оправдания, — размеренно врезался в слова слуги Митцинский. — Встать на пути у гостя может только невежда.
— Ты же сказал, что занят... — Слугу корежило от унижения.
— Занят для бездельника. Пора научиться различать! Прочь с дороги!
Гости шли к крыльцу гурьбой, лишь на полшага впереди — юнец: кинжал, папаха, серая черкеска. Приблизились, остановились.
— Прости за шум, — сказал юнец.
Митцинский вгляделся, ахнул про себя: чертовка! Опомнился — насупился, тая ухмылку: вдрызг разбиты бабой все устои гор — в папахе женщина, в черкеске, при кинжале. И первая открыла рот при мужчине, шейхе. Увы, теперь как шейх и как мужчина обязан он...
— Чем ты намерена нас еще поразить? Бесстыдством поразила, нахальством — тоже. Чем еще?
— Напрасно сердишься. Я на Коране отреклась от пола, дала обет, что меня не коснется мужчина. Я посвящена аллаху. Мюриды подтвердят.
Смотрела дерзко, не опуская глаз. Загомонили горцы — нестройно, глухо: подтверждали.
— Ах вот оно что! Какая прелесть! Ну а я при чем?
Митцинский щурился в улыбке, разглядывал в упор.
— Ты сын шейха, шейх. Разреши держать холбат на посвящение в шейхи.
— Кому из них?
— Мне! — как вызов бросила ему в лицо. — Мне подвластно ясновидение, когда дух на время покидает тело. Пусть эти подтвердят!
Опять загудели мюриды. Пересказали: бывает с ней такое, бьется в корчах, не удержать, а после того, когда пробьется дух ее бунтарский сквозь толщу житейских забот и грехов к небу, вдруг успокоится и начинает говорить с Самим.
«Падучая», — определил Митцинский, эпилепсия. Жаль, на диво хороша, язык не повернется отказать... а впрочем, стоит ли искать причины, проще согласиться... И не такая глупость оглушала разум там, на равнине, среди русских, так почему бы не посодействовать подобной прихоти больной девчонки из своих людей... Одержимая... Стремиться в сырую и немую полутьму на долгие недели вот эдакому роскошному, подвижному зверьку?.. Всё от неведения и гордыни воспаленной. Ну что ж... глядишь — и на пользу пойдет: поуспокоится, намается в безмолвии, а там и наверх запросится, на диво присмиревшая и оценившая вполне простые радости земли и бытия среди людей. Итак...
— Отойдите все.
Митцинский шагнул с крыльца, приблизился вплотную к женщине, почти коснулся грудью — и поразился: та не двинулась с места. Спросил вполголоса, всматриваясь в тревожное близкое мерцание глаз:
— Как звать?
— Ташу Алиева.
— Кто отец?
— Убили кровники.
— Мать, братья?
— Брат скрывается от мести. Мать с ним.
— Девочка, я понимаю, что заставило тебя отречься от жизни. Но женщина-шейх — это тяжкое испытание для всех: для старейших нации, для твоих мужчин-мюридов и для тебя самой — каждую минуту плоть твоя станет обжигать глаза мужчин.
— Мои мюриды умеют держать себя в руках. Они доказали это.
— Сейчас тревожное время. Кто знает, не придется ли опять брать в руки оружие. Служитель аллаха должен уметь делать это наравне с воинами. Готова ли ты к такому делу? Готова ли растоптать в себе предназначение женщины — продолжить род?
— Испытай. Я езжу верхом и стреляю не хуже мужчин.
И опять пронизало его воспоминание — уж если женщина берется за оружие, как Рутова, она достичь способна в этой нелегкой забаве многого.
«Я испытаю тебя со временем. Я обязательно испытаю тебя», — подумал он.
— Ты меня убедила. Готова ли ты сегодня, сейчас начать холбат? — спросил он, всматриваясь. Но не уловил в глазах ее ни паники, ни тени сомнения.
— Готова.
— Все необходимое для этого есть в моем доме.
— Я знаю. Скажи все это им.
Митцинский повернулся к калитке, позвал:
— Подойдите. — Мюриды подошли. — Я разрешил ей держать холбат. Она начнет сейчас. Если выдержит испытание — станет моим мюридом. Вы тоже станете моими. Вам это известно?
Мюриды знали. Склонили головы и разошлись.
Ташу отвела в ванную Фариза. Осман пошел в сарай и взял там веревку. Затем вернулся во двор и приподнял с натугой тяжелую решетку над ямой, приставил ее к забору. Наклонился, вгляделся в душную, густую черноту провала, зябко передернул плечами: однако... Стал ждать.
Фариза вывела из ванной Ташу — в длинной белой рубахе сурового холста, надетой на голое тело. Сама держалась сбоку, таращила восторженно глаза, страшилась и слегка завидовала: коль эта выдержит все, ей предназначавшееся, то после выпорхнет, как бабочка из кокона, в иную, недоступную ей, Фаризе, жизнь.
Митцинский отправил сестру в дом. Распустил кольца вожжей, подступил к Ташу. Матово, болезненно светилось в сумерках ее лицо. Сказала отрывисто, сквозь зубы: