Последний часовой - Елисеева Ольга Игоревна. Страница 31
– Смею вас заверить, – сухо произнес Александр Христофорович, – что господин Пестель дает показания добровольно, и мы были бы рады, если бы каждый из подследственных изъяснялся столь же чистосердечно. – Бенкендорф прервал себя, понимая, что словами не убедить человека, ждущего мучений. – У вас был священник?
– Для чего? – насупился Цебриков. – Служители алтарей воскуряют фимиам живым идолам.
– Еще и богохульствует! – зашипел Чернышев. – На вас следует надеть ножные кандалы!
– Наденьте!
Казалось, лицо арестанта светится изнутри каким-то осязаемо-темным светом. На нем проступила печать вдохновения. Александр Христофорович вдруг подумал, как трудно людям с задатками мучеников сносить кошмар в высшей степени бумажного, стерильно-чиновничьего следствия. В воображении им рисовались страдания на кресте, обличительные речи, злодеи-палачи. Вместо этого – безликие допросные листы, кислые щи на обед, метелка в углу камеры. А из всех человеческих напастей – крысы да сырость. Романтика начинала подкисать, приобретая запах прелой дерюги.
– Сожалею, но при обнаруженном настроении мы вынуждены отделить вас от других заключенных, – сказал неукоснительно вежливый Левашов. – Истерия заразна.
– Вы полагаете его бешеным! – расхохотался Чернышев. – Думаете, перекусает все стадо!? Да его в колодки и в самое гнилое место Алексеевского равелина.
Вряд ли это поможет, думал Бенкендорф. В прежние времена такого ждала монастырская тюрьма. Теперь рудник, поселение или солдатчина. Он впадает в экстаз при виде собственных страданий и кормит сердце мыслями о чужих.
продекламировал поручик.
Следователи вопросительно переглянулись.
– Вы тоже поэт? – с нервной улыбкой поинтересовался Левашов. Просто беда: из 131 человека, чья виновность уже не вызывала сомнения, добрая сотня писали.
– Нет, – искренне рассмеялся Цебриков. – Это Рылеев. Ко мне попала тарелка Кондратия Федоровича с нацарапанным на дне четверостишием. Теперь вся крепость его знает!
По приказу генерал-адъютанта часовой отлучился, чтобы принести оловянную тарелку и гвоздь.
– Будьте добры, повторите подвиг вашего кумира.
Цебриков сделал честную попытку.
– Боюсь, что одно слово «укоризна» заняло половину плошки.
Арестант со стуком бросил гвоздь в миску и отодвинул ее от себя. Презрение изобразилось на его лице.
– Это ничего не доказывает. Положим, у Рылеева мелкий почерк.
– Положим, эту басню вы тоже сочинили, – с негодованием заявил Левашов. – Не берусь утверждать, как именно к вам попали стихи, но точно не на тарелке. Однако так завлекательнее, не правда ли?
Поручик гордо вскинул голову.
– В нашей жизни мало яркого, по-настоящему прекрасного и святого. А вы ухитрились даже заточение в узилище превратить в конторскую волокиту! Посыпаете циркулярами выгребную яму крепостничества. Думаете, меньше смердеть будет?
Сочный образ.
– А вы, как шкодливые мальчишки, попытались забросить туда дрожжей, – отпарировал Бенкендорф. – Так не взыщите, что вас поймали и намереваются выпороть.
Он чувствовал, что больше не справляется.
– Участь негров на плантациях Южной Америки лучше! – воскликнул поручик, подавшись вперед и пожирая следователей глазами. – Там невольник работает сытый, а у нас крестьянин голодает!
– Вы бывали в Латинских Америках?! – загремел Чернышев. – Заглядывали неграм в баланду?!
Странным образом этот арестант всегда умел вывести членов Следственного комитета из себя. Левашов, видя состояние товарищей, поспешил закончить допрос, а когда злополучного болтуна увели, продиктовал за всех решение: «Мера, примененная к господину Цебрикову, содержащемуся в ручных кандалах, есть исключительная, поелику сей оказал упорство в признании и употреблял дерзкие слова, забывая уважение к месту и лицам».
Дом Киселевых в Тульчине всегда казался Павлу Дмитриевичу невыносимо провинциальным. Претенциозным и жалким, как богатая барышня из медвежьего угла на балу в Благородном собрании. Центральная часть в два этажа с балюстрадой и дорическими колоннами. Два низеньких крыла в три окна. Он не был ни вместительным, ни удобным, но отличался «европейским» обликом.
Софи завела в нем порядки, соединявшие польскую роскошь с молдаванской простотой. Иногда это было утомительно. На крыше красовались гипсовые вазоны в виде античных гидрий. Предполагалось, что из них спустятся плети дикого винограда, увивая крыльцо. Как бы не так! Виноград отказывался прививаться в неглубоких крынках, и Софи приказала высаживать там бешеный огурец. В результате по весне фасад генеральского дома украшался бесстыдными ярко-желтыми цветами, которые ни с чем невозможно было спутать.
Сейчас, слава Богу, агрономические эксперименты госпожи Киселевой еще не вступили в силу. На ветках едва набухали почки, а земля не везде освободилась от снега. Но и при других обстоятельствах Поль вряд ли разглядел бы вьющуюся нелепость. Стемнело. Прямо напротив ступеней красовались два фонаря. Расставляя их по улицам Тульчина, начальник штаба себя не обидел. Один уже потух, в чем генерал мигом усмотрел бесхозяйственность жены. Однако света на улице хватало, поскольку три высоких окна гостиной ярко горели.
Это удивило Павла Дмитриевича. Посетители? В такой час? Он предполагал найти Софи испуганной, забившейся в дальние комнаты. Молящейся или плачущей. Во всяком случае, одинокой. Ему и в голову не могло прийти, что в отсутствие мужа госпожа Киселева продолжит собирать салон. На мгновение генералу показалось, что его опередил фельдъегерь и теперь сидит, ожидая хозяина, чтобы вручить высочайшее повеление. Сердце Павла Дмитриевича захолонуло. Но он взял себя в руки. Чему быть, того не миновать. Вылез из возка и стал подниматься по ступенькам.
Его приезда не заметили. Такой увлеченный и шумный разговор шел в гостиной. Лакей в дверях было ринулся докладывать барыне, но Киселев остановил увальня жестом.
– Не беспокоить. Ступай.
Пусть будет сюрприз. Зачем огорчать людей? Его явление прервет вечер, все заторопятся уходить, чтобы оставить мужа и жену наедине. Надо, чтобы Софи хотя бы в этой дыре чувствовала себя королевой.
Генерал позволил набежавшим слугам забрать шинель и фуражку, прошел в гардеробную. Потребовал горячей воды. Упал в кресло и с наслаждением протянул денщику ноги, чтобы тот стянул сапоги. Пока Поль умывался, облачался в чистую рубашку и турецкий халат, закусывал холодной зайчатиной с черносливом, посиделки у жены должны были кончиться.
Он только осведомился о гостях и получил ответ, что в доме трое братьев супруги, графы Потоцкие, поэты граф Олизар и Мицкевич проездом в Петербург, их друзья Малевский и Ежовский, обретавшиеся в Одессе, Каролина Собаньская и еще несколько дам, фамилии которых муж пропустил мимо ушей. Его не удивило, что все присутствующие – поляки. Софи предпочитала соотечественников. Киселев только подергал себя за ус и усмехнулся: между родичами царило ненарушимое дружество. А он еще помнил, как эти любители порассуждать о кровных узах перегрызлись из-за наследства настолько, что не могли без приступов горячки видеть друг друга. Тогда Поль пришелся ко двору – чужому человеку люди сразу говорят, чего хотят. Тогда как на своих выливают ушат не относящейся к делу грязи.
Теперь он для них «свой». Павел Дмитриевич сморгнул, как будто в глаз ему попала соринка. Отчасти. Ибо он не поляк. И не Потоцкий. А в этом семействе очень гордятся принадлежностью к славному роду. Жена даже выписывала всех гетманов и героических представителей фамилии в особую тетрадочку. Слева имя, справа подвиг и год. Среди предметов восхищения было и взятие Москвы, и сожжение Смоленска – давнее, еще при Лжедмитрии. О последних временах госпожа Киселева благоразумно умалчивала. Не значит не восторгалась ими. Просто унимала пыл при муже. У поляков принято гордиться поражениями, возводя бессилие в добродетель, а неумение защитить себя в жертву за отечество. «Вечно требуют уважения к разбитой роже…» Павел Дмитриевич остановился, чувствуя, что дает волю раздражению.