Если парни всего мира... - Реми Жак. Страница 27

— Не опаздывай, — кричит ему вдогонку капитан.

— Будь спокоен, я никогда не опаздываю.

Он скрывается за дверью.

— Кто эта Дора? — спрашивает стюард.

— Немецкая курочка, — небрежно отвечает Кармон.

— Красивая, — вздыхает капитан.

5 часов 15 минут (по Гринвичу) в Титюи

Сон одолевает людей. Но они не могут спать.

В полудремоте Дорзит думает об урожае: будь он посмелее, у него было бы гораздо больше хлопка. Он хорошо зарабатывает, это бесспорно. Но не богатеет. Грошовые сбережения. А годы уходят. Дорзит чувствует себя еще очень крепким, но придет день, когда надо будет сворачиваться, возвращаться в Европу. Уже много лет он думает только о том, как бы обеспечить себе спокойную старость, отдохнуть. По мере того как старость приближается, его все больше охватывает беспокойство. Прежде всего, куда он поедет? Долгое время он думал о своей родной деревне в Кальвадосе: плоская равнина, зима сырая и холодная. Хватит с него солнца, жары и негров, говорил он. Но вот два года назад он ездил во Францию отдыхать и провел месяц в родных местах. Оказалось, что у него нет больше никакой охоты жить там. Он не понимал местных жителей, и его никто теперь не понимал. Племянница, которой он хотел завещать наследство, показалась ему безобразной и корыстолюбивой, брат — жадный крестьянин. Когда он рассказывал им о своей жизни в джунглях, об охоте, наводнениях, скитаниях по девственным лесам, они смотрели на него ошеломленно и несколько пренебрежительно. Они гордились тем, что оставались среди белых, считали себя выше и цивилизованнее. В Дорзите вновь заговорили все побуждения, толкнувшие его на первый отъезд в Африку: жажда приключений, желание жить и дышать свободно, отвращение к мелочной ограниченности. Издалека, овеянная воспоминаниями, маленькая родная деревня окрашивалась в поэтические тона; вблизи все было более мелким, незначительным, обыденным, чем тогда, когда он уехал в первый раз. Дорзит не знал теперь, где ему обосноваться: Лазурный Берег? Париж? Он часто говорил об этом с другими плантаторами. Как и все, заявлял: не хочу подыхать в этой мерзкой стране. Но он знал, что именно тут и подохнет и что в сущности так и должно быть. Отправиться в Африку, долгие годы бороться, в надежде обрести потом покой, и вдруг понять, что это «потом» никогда не наступит и что покой, о котором ты так часто мечтал, тебе не нужен, все это по меньшей мере глупо, надо признаться.

Ван Рильст неразговорчив. Он пьет молча, с каким-то остервенением, разжимая зубы только при очередном глотке спирта. Его думы не интересуют других, он понял это уже давно. Его преследует одна мысль: Ван Рильст боится смерти. Когда он в последний раз был у врача, тот покачал головой — дело идет все хуже. Ван Рильст это знал, он чувствовал, как болезнь развивалась, пожирала его. «Почему вы не бросаете пить?» — спрашивал местный лекарь. Почему он пьет? Лекарю следовало вспомнить, что он сам сказал ему при первом осмотре: он приговорен, в лучшем случае ему не протянуть и трех лет. Разве мужчина, которому известно такое, может не пить? Да тут и непьющий станет пьяницей. Другое дело, если бы, бросив пить, он мог выздороветь, но ему уже ничего не поможет, доктор сам подтвердил это. Может быть, он сумеет оттянуть неизбежный конец на месяц, два, не больше. «Вы мужчина, — сказал ему доктор, — и не имеет смысла рассказывать вам небылицы». Напротив, Ван Рильст как раз предпочел бы небылицы, пусть хоть последние месяцы он прожил бы спокойно, в неведении. Конечно, он мужчина, но что ж из этого? Разве мужчине не мучительно умирать? Он одинок, близких нет, никто о нем не пожалеет. Плохое утешение: ему кажется, что, если бы он оставил кого-нибудь, легче было бы умирать, не было бы этого гнетущего чувства, что ты зря трудился, зря прожил жизнь. Кому он оставит свои сбережения? Даже думать об этом не стоит. К чему оставлять завещание, когда никого не любишь. Да и в конце концов какое ему дело, что будет после его смерти.

Этьен в эту минуту ненавидит радио. Он ненавидит Дорзита, Ван Рильста, Лаланда, всех этих чужих ему людей, склонившихся над радиоприемником, ведущих разговор со всеми четырьмя странами света. Он ненавидит рыбаков, врача, он сам себе ненавистен. У него должен родиться ребенок, а он торчит здесь. Какое безумие завело его сюда? Этьену приходят на ум слова колдуна: во всех выдумках белых заключены бесовские силы. Они выходят наружу и поражают всякого, кто прикасается к ним. Он смеялся над этими суевериями, всегда поступал как цивилизованный человек. Был ли он прав? В самом деле, разве он цивилизованный? Мир белых — не его мир. Он чужой среди них. С ним обращаются, как с низшим существом. И он мирится с этим, словно чернота кожи — его прирожденный порок. Этьен — верующий христианин, но в глубине души не верит в равенство людей, которое проповедует евангелие. Ему всегда казалось, что это скорее уступка со стороны белых, которую не следует принимать всерьез. Ради них он отказался от обычаев и веры своих предков. Он отдалился от своих, но и не был допущен к тем. Возможно, только его поколение занимает такую промежуточную позицию и для его ребенка все будет иначе? Этьен не строит иллюзий на этот счет. Ребенок тоже будет чернокожим. Ему нельзя будет играть с детьми европейцев, его будут гнать прочь. В первый раз сомнение закрадывается в душу Этьена. До сих пор он глубоко верил в то, что проповедовал отец Гросс. Может быть, отец Гросс обладал силой прогонять злых духов, которые сейчас, после его смерти, снова пошли на приступ. Но Этьен с презрением отбрасывает эти мысли: еще один глупый негритянский предрассудок...

Телефонный звонок. Лаланд снимает трубку. Полицейский бригадир из Зобры сообщает:

— Имею честь доложить, что жена Луазо благополучно разрешилась девочкой.

Этьен разражается смехом. Это не нервический смех, не истерика: просто проявление радости, переполняющей все его существо, безграничной, бурной, неуемной радости, которой постепенно заражаются все присутствующие.

Дорзит крепко хлопает Луазо по спине:

— Молодчина, еще одной черномазенькой больше! Ее-то как раз и не хватало.

Ван Рильст вытаскивает из кармана бутылку, торжественно произносит:

— Это надо обмыть.

Бутылка переходит из рук в руки. Пьют прямо из горлышка. Лаланд, который пьет после негра, тщательно вытирает края.

— Надо передать эту новость нашим приятелям, — предлагает Дорзит.

— Вы думаете? — спрашивает Лаланд.

В общем, это предложение ему нравится. Долгое совместное ожидание у радиоприемников установило определенную солидарность между радиолюбителями.

5 часов 17 минут (по Гринвичу) в Неаполе

Полученное сообщение вызывает улыбку на лицах присутствующих.

— Маленькая негритяночка, — восклицает Кармела, — должно быть, она такая миленькая!

— Кожа у негров мягче нашей, — с серьезным видом замечает бригадир, — у женщин особенно.

Все соглашаются. Ипполито припоминает войну в Абиссинии. В это время он был фашистом. Несмотря на это, ненависти к врагу у него не было. Он был согласен с тем, что надо вести войну с этими беднягами, даже убивать их, если это необходимо для создания итальянской колониальной империи, но за что было их ненавидеть? Несчастные туземцы были совсем беззащитны: нападали с копьями, луками, стрелами на солдат, вооруженных по последнему слову техники, на конях бросались в атаку на танки, не принимали никаких мер защиты против бомбежки с воздуха.

Ипполито с товарищами усыновил бы кое-кого из черномазых ребятишек, если бы капитан резко не призвал их к порядку: вы белые, лучшие из белых, потомки римлян, и вы согласны дать ваше имя существам низшей расы! Неграм можно оказывать покровительство, обращаться гуманно, но оставьте их там, где они есть, не становитесь на равную ногу с ними.

Один из солдат, злой на язык, заметил, когда они вышли от командира, что капитан не был таким несговорчивым, когда дело касалось негритянок. Он не брезговал их посещениями. Но, верный своим убеждениям, он не обращался с ними, как с равными. Менял через каждые три дня и все искал помоложе. Едва ли бы он посмел вести себя так с белыми женщинами.