Поединок. Выпуск 2 - Агаянц Николай. Страница 97
Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник...
Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.
Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.
Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.
Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще я думал о трех сухарях, съеденных тем самодовольным лейтенантиком...
Война не кончилась в день победы. Мы носим ее в себе. От памяти не уйдешь, не вытравишь временем воспоминания, не прогонишь их.
Они полощутся на земле огнями газовых горелок у могил неизвестных солдат, хватают скорбью безымянных прямоугольников могил Пискаревского кладбища, смотрят на дороги гранитными обелисками, пристально вглядываются с пожелтевших довоенных фотографий...
После войны я долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, я встретил его в сутолоке столичного вокзала.
Ко мне подошел большеголовый усатый дядечка в кашемировом макинтоше и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изуродовано бугристым шрамом. Он несмело поздоровался. Я посмотрел на него недоуменными глазами.
— Не признаете? — смутился дядечка. — Извините в таком случае. Выходит, обознался...
Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.
— Шульгин! — заорал я и кинулся вдогонку. — Матвей!
Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.
— Напоследок меня под Прагой зацепило, — рассказывал Матвей про свою войну. — Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет... Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.
Матвей отхлебнул глоток вина.
— Кисленьким все пробавляетесь, городские... У нас мужики уважают под железной пробкой... Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились...
С войны Матвей привез полдесятка наград, обкуренные усы, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.
— Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.
Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе — кладовщиком в рыбацком колхозе.
— Справно живу, — рассказывал он. — Ребята на ноги встали. Трое у меня, два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил. Саня, тот на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет... Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника...
Слишком долго я собирался в гости.
В Кожму я приехал попутным катером. День был теплый и тихий, редкий для этих северных мест.
Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, застыли с удочками на прибрежных валунах.
Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.
У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.
Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным.
Он лежал в просторном гробу, поставленном на облезлые кухонные табуретки посреди комнаты. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных мертвых волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились. В глазницах лежали успокоенные тени.
В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.
Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало...
Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье гроба. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» — Заполярье, Ленинград, Москва...
Ко мне подошли двое. Я узнал — сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, такой же, как отец, коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в светло-ледянистых глазах затаилась боль.
Я сел у гроба.
В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями — клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем:
Капитан, побледнев, смотрел на нее, под бронзовой, обветренной кожей на его лице перекатывались желваки.
К счастью, причитания розоволикой старухи продолжались недолго. Минут через десять она кинула покойнику юбилейный рубль, сморкнулась и осведомилась шепотом:
— Выносить-то когда будут? Мне еще поросенка надо кормить...
В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще.
К дому подходил и подходил народ.
Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно — кончалась ли там вода или начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям воду и хлюпали, всплескивая, бурунчики у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.
На сопках, утыканных щетиной темных сосен, лежали языки нестаявшего снега, и в них полыхало солнце. Расселины были задернуты голубыми дымками. У подножия кудрявились полярные березы.
В низине за рекой цвела пушица, расходилась белоголовыми волнами, кланялась, чуткая, неслышному ветру.
Гроб несли на руках. Грузно покачиваясь, он плыл в воздухе.
За гробом, ухватив друг друга за руки, шли сыновья Матвея Шульгина. Сутулили, как отец, плечи и твердо, на всю ступню, ставили на каменистую землю крупные ноги. Шла заплаканная дочь в зеленом блестящем плаще. Размашисто вышагивала жена.
Розоволикая старуха, натянувшая для тепла поверх кофточки мужской пиджак, наверное, успела покормить поросенка. Причитала она охотно, заливисто и многоречиво...
Потом о крышку гроба ударились горсти щебенки, и на земле прибавилась еще одна солдатская могила.
— Считалось, что он на легкой работе, — рассказывала мне на другой день жена Матвея, ненужно перебирая какую-то линялую тесемку. — Так это вообще считается, а на деле ведь все от человека зависит. Иной и тяжелую работу на легкую перевернет, а у Матвея другой характер-то был... Кладовщик, а сам и ящики ворочал, и бочки катал, и трос целыми бухтами... Заругаюсь на него, а он одно — не шуми, мать... Теперь уже отшумелась.
Она гортанно всхлипнула, вытерла выкатившуюся слезу и продолжала: