Легенда о Золотой Бабе - Курочкин Юрий Михайлович. Страница 17
Я сразу понял, о чем он говорит, хотя еще и не знал содержания голубой тетради, которую он протянул мне.
— Я должен отдать вам тетрадь, еще не прочитав того, что вы мне передаете, или после? — спросил я, не в силах отказать ему, что бы он ни сказал.
Паренек замялся. Он, видимо, не ждал такого безотказного согласия и был готов чуть ли не к драке. Мои слова обезоружили его.
— Как хотите… — пробормотал он.
И я увидел, что он совсем не злой и не колючий, как показалось вначале, а только очень взволнован, что ему больно и горько, что он готов на все.
— Тогда я попрошу вас прийти завтра вечером. Хотите, я принесу сам, куда назначите…
— Хорошо. Я зайду. Вечером.
Мы помолчали. Он тупо смотрел в пол, медленно постукивая носком сапога, словно хотел сказать еще что-то. Молчал и я. Мне нечего было сказать, так как я не знал еще, в чем дело, хотя упоминание о тетради, хранящейся у меня, неприятно отдалось в душе.
Наконец, он встал. Глаза его снова были скорбными и колючими.
— Я брат… — сказал он глухо. — И хочу знать правду. Судить вас, вероятно, не будут, но я хочу не мести, а правды. Она — злее. Она… испепелит вас если в вас есть хоть капля…
Он не договорил и ушел, стараясь ступать твердо и независимо.
Испепелит! Несколько высокопарное словцо еще висело в воздухе, когда он вышел. Не заглушил его и стук захлопнутой двери.
Я еще не знал, как он прав, этот паренек в запыленных рабочих сапогах, с таким колючим и скорбным взглядом!
Уже темнело, но я сел к окну и, не зажигая огня, стал читать принесенную мне тетрадь.
Когда я кончил, на улице уже зажгли фонари и накрапывал дождь. Серебряными пятачками он расплывался на крыше соседнего дома, покрывая ее все гуще и гуще, пока через минуту не выкрасил в лоснящийся бархатистый цвет. В комнате стало душно, и я, открыв окно, жадно вдохнул насыщенный озоном и запахами мокрой листвы воздух. Получилось что-то вроде всхлипа.
Да, правда злее. Он прав. А кто неправ? Я? Я сел на подоконник и, глядя на льющуюся из водосточной трубы на тротуар все утолщающуюся струйку, стал думать. Паренек, наверное, еще не добрался до дому; может, стоит где-нибудь под карнизом… Дождь помельчал, но стал гуще, и в его монотонной дроби явственно слышится:
— Ис-пе-пе-ля-ет…
Какое странное и… страшное слово.
Да, я помню этот поход и эту печальную зиму.
Шаманиха привлекла меня случайно: я услышал, что на нее никто еще не восходил, хотя, казалось бы, ничего сложного в этом не предвиделось — вершина не высокая и не трудная, не так уж далеко от населенных пунктов. Ее можно было одолеть одному, без группы. Одному — это меня особенно привлекало. Я не любил коллективные походы и штурмы, где подвиг становился строго рассчитанной работой, где возможность опасности взвешена на аптекарских весах и исключена тысячами пилюль предосторожности.
Я всегда думал, что подвиг это аффект — душевный порыв, а не математический анализ, что он продукт взволнованного сердца, а не трезвого ума.
Я знал эти взлеты, они окрыляли меня — и тогда, когда я еще маленьким, слушая молотом стучавшее в груди сердце, пришел ночью на кладбище и, зайдя в дальний его угол, сорвал цветок со свежего венка; и тогда, когда, привязав себя к плоту, бурной ночью носился по волнам Исетского озера; и тогда, когда один в чьей-то самодельной байдарке в половодье проплыл три дня по кипящей Катуни; и когда один взял вершину в Забайкалье, которую с трудом освоил большой туристский отряд.
Холодок пронесшейся за спиной опасности приятно щемил сердце. Я чувствовал себя покорителем в схватке со стихиями — я был сильнее их. Волновали и восхищенные взгляды знакомых и слава неустрашимого.
— Ярый ты до славы-то, парень, — сказал мне как-то старик-алтаец, сидя у костра и слушая мой рассказ.
Он выловил меня, полуживого, из прибрежного тальника, куда забросили мой утлый челн вздыбленные ветром воды Катуни.
— А что, разве плохо? — спросил я его. — Чем плоха слава? Она движет людьми, толкает их на подвиги.
— Это ты верно, — заметил он мне, почесывая за ухом и прищурившись. — У нас вон Марья Оглоблина — доярка — лодырь была по всем статьям, а тут вдруг слышим на собрании обязательство берет. Перегоню, говорят, Люську и все тут. А Люська это, брат, деваха стоющая — самонаилучшая доярка то есть. До нее дотянуться — семь потов спустить надо. Ну, и перегнала Люську. В газетке писали.
— Ну вот видишь…
— А за Марью мы потом всем колхозом краснели, — продолжал, словно не слыша меня, дед. — Удои-то она водичкой разбавляла. А приемщик — прехехеейный — помогал в этом. Ну, конечно, обоих погнали…
— Ну это ты, дед, ни к селу ни к городу, — проворчал я недовольно.
— Не знаю, как к городу, а к селу — это уж верно получилось, правду говорю тебе, — сострил мой собеседник.
Нет, это не было голым честолюбием, хотя, не скрою, славы я не чуждался. Не это было главным. Мне казалось — сильные личности всегда нужны человечеству. И я воспитывал эти черты в себе. Но для чего нужны они человеку — я не думал.
…Шаманиху я не знал, но особенно не смущался этим. В литературе о ней и не могло ничего встретиться: по-видимому, никто до меня не восходил на нее. Но это-то и было интересно — почему никто? Только ли потому, что она ничем не примечательна, или почему-то другому?
Знал лишь только, что подходы к горе очень заболочены, и поэтому пошел туда зимой.
Переход от конечной железнодорожной станции до далекого таежного селения, ближнего к Шаманихе, прошел великолепно. Вместе с ночевкой в лесу он занял полтора дня. В селение я пришел днем, чтобы, отдохнув и осмотревшись, через день двинуться к вершине. Но здесь мне предстояла встреча, которой я ждал давно, но только не в этот раз.
Там была Фая.
Чем занозила мне сердце эта дивчина? Собранная спортивная фигурка, непослушная копна золотых волос с упрямой прядью на лбу, простое, кругловатое лицо — во внешности ничего особенного. Разве только большие, то чуть печальные, то чуть озорные глаза.
Знакомство было несколько необычным. Впрочем, у Фаи в тетради оно описано довольно верно. Она только не знала, что негодяй, пристававший к ней, — мой давний знакомый Нутик-меняла. Мне доставило большое удовольствие нанести оскорбление действием этой скотине и защитить девушек. Знакомство состоялось, но продолжения не последовало: Фая избежала проводин, не пришла и на свидание, которое я попытался назначить при следующей — случайной — встрече. Это задело меня.
Я стал искать Фаю и ждать встречи с ней. Находить мне ее удавалось — трудно ли, зная, где она учится, — но встреч не получалось. Я не решался подойти к ней. Это и злило и радовало.
И вот она здесь — в тайге! Конечно, она была не одна, с группой. Они, кажется, тоже шли на Шаманиху.
Конечно же, мне не хотелось попускаться первенством. Тем более, что я заявил о желании посвятить свое восхождение дню рождения Фаи и назвать гору — пусть неофициально — ее именем.
Правда, от этой чести она отказалась. Отказалась она и от подарка. Но я сунул компас в карман ее штормовки.
О, это был памятный компас — он прошел со мной почти все походы. Он был моим талисманом. Но он… не был компасом. Это — подарок покойной матушки. Весьма далекая от туризма и от физики, она решила как-то подарить мне в день рождения компас с золотой стрелкой. Ювелир удивился, но сделал, как заказали. На обороте стрелки было выгравировано: «Мама — Славе».
Компас, таким образом, стал только талисманом. Особенно после смерти матери. Я всегда брал его с собой.
Но я не подумал, что он может стать причиной несчастья.
…По карте я видел, что к Шаманихе легче всего пробраться по замерзшему руслу речушки, берущей свое начало у отрогов горы, а там — с километр пути, и я у подножия. Если выйти утречком, то к полудню я буду на исходном рубеже атаки, а к вечеру, возьму вершину. Вопрос казался настолько ясным, что я не стал никого расспрашивать о маршруте.