Бог войны и любви - Арсеньева Елена. Страница 16
Вот же лукавый как обводит! Все опять начинается сначала!
В госпиталь не замедлил явиться капитан Дружинин: нахмуренный, с поджатыми губами. Так глянул на Ангелину, что она поняла: капитан едва сдерживается, чтобы не обвинить в случившемся ее, глупое девичье любопытство — вроде как рыболовы-волгари, которые во всякой малости винят женщину, оказавшуюся на судне. А ведь не Ангелина была виновата, что Усатыч проглядел сломанную чеку: вот колесо и отлетело, вот карета и опрокинулась, и сам кучер нашел безвременную смерть, царство ему небесное.
Однако вскоре выяснилось, что угрюмость господина Дружинина имеет и другое происхождение: почти в то же время, когда перевернулась карета, едва не погиб и он сам! Произошло сие случайно и до крайности глупо: шел капитан мимо складского двора неподалеку от Арзамасской заставы. На том дворе сверху бросали тюки да мешки. Был полдень, дождик мелкий сеялся — прохожих немного. Обыкновенно при погрузке стеречь проходящих должен махальщик, а тот, верно, не пожелал мокнуть, да и спрятался под навес. Капитан шел в задумчивости, и вдруг один тюк пролетел у его левого виска и бухнулся наземь, по швам треснув и осыпав Дружинина ржаною мукой. Грузчики ахнули и завопили, откуда ни возьмись, выскочил махальщик и с криком: «Ну, господин, видно, Бог вас бережет!» — принялся отряхивать муку с капитанского мундира.
Что было делать Дружинину, как ни дать махальщику в ухо со словами: «Ты, сукин сын, не тогда прохожего остерегай, когда ему мешок на голову упадет, а хоть за минуту до этого».
Словом, несчастливый выдался денек, что и говорить!
Спустя еще три дня Меркурий оправился настолько, что проявил желание отправиться на Арзамасскую заставу пешком — «чтобы не искушать судьбу». От Дружинина явился за ним сопровождающий солдат — и оба потопали потихоньку, как позволяли Меркурию силы. Вечером воротился он смертельно усталый, но бодрый духом: им удалось сегодня сделать то, что прежде никак не удавалось. Однако тотчас усталость взяла верх над бодростью, и Меркурий, чуть не со слезами прошептав: «По слухам, решено Москву сдать, не сегодня, так завтра!» — сонно поник головою.
Они с Ангелиною сидели вдвоем на крыльце: была уже глубокая ночь, все спали в госпитале, поэтому Ангелина не стала никого тревожить, а сама принесла Меркурию из кухни хлеба и кувшин молока, посадив его вечерять под звездами, на еще теплых, разогретых за день ступеньках.
От слов Меркурия Ангелина задрожала, вцепившись в его рукав. Было такое ощущение, будто ей сообщили о неотвратимой смерти близкого, родного человека. Едва подавив готовое сорваться всхлипывание, она огляделась испуганными, расширенными глазами, словно не веря, что вокруг нее может простираться тот же мир, что и минуту назад… мир, в котором русская столица будет отдана врагу!
— Ох, душа болит… — прошептал Меркурий, прижав руки к груди, словно пытаясь сдержать, утишить эту боль. — Знаете, Ангелина Дмитриевна, вот у нас в полку… у каждого солдата была смертная рубаха: чистое исподнее, чтоб перед страшным боем облачиться. Как-то раз, под Смоленском, готовились мы в дело. Смертельно тяжелое дело! Ну, думаю, если придет последний час, то предстану перед Господом во всем чистом. Раскрыл свою котомку — глядь, а смертной рубахи моей нет. Потерял, думаю, или украл кто? Ну, такая судьба! И пошел в бой в том исподнем, кое на мне было. Не помню, как и что… схватились врукопашную… замахнулся француз штыком, а у меня нога подвернулась — я и упал. И мусью, не сдержав удара, пронзил вместо меня другого нашего… другого… Но я тоже не растерялся, вскочил да положил ворога на месте, а потом склонился над тем, кто мой удар принял, рванул окровавленный ворот его мундира, чтобы помощь подать, глядь… а исподняя-то рубаха на нем — моя! С пятнышком приметным у ворота… Моя смертная рубаха! Он ее себе взял и смерть мою принял на себя! Вот так же в тот день душа моя разрывалась и рыдала от боли!
Ангелина молча погладила его руку.
Ночь обнимала их: ясная, лунная; звездный дым струился в вышине. Остро, сладко пахло свежескошенной травой, громко трещали кузнечики, а издали доносилось упоенное лягушачье кваканье. Неотвязные комары то и дело вплетали свои занудливые стоны в тихий хор ночных голосов, громче всех в котором пела под ветром листва берез, окруживших госпиталь со всех сторон. Однако слышалась и настоящая музыка: она долетала с Печерской улицы, где располагалось здание городского театра, построенное бывшим ардатовским помещиком, князем Николаем Григорьевичем Шаховским. И так вдруг нестерпимо сделалось Ангелине сидеть под луною на крылечке, слушать шум берез, в котором словно бы еще раздавалось эхо слов Меркурия: «По слухам, решено Москву сдать… Москву сдать… по слухам…» Она встала и, потянув за собою понурого Меркурия, торопливо пошла, почти побежала через двор, потом по кромке осклизлой дороги, по сверкающей лунной пылью росистой траве — прямиком к большому сараю из груботесаных, выбеленных бревен без обшивки: такой неказистый внешний вид имел городской театр. Впрочем, и внутри был он не больно-то уютен. С уличного крытого подъезда внутрь помещения вела предательски скрипучая дверь. Но представление было в разгаре; даже служители никогда не упускали случая поглядеть на сцену, особенно когда в очередной раз давали драму Крюковского из нижегородской жизни — «Пожарский».
Вот и сейчас: герой, взглянув на силуэты Москвы, намалеванные на грубом заднике, громко воскликнул:
— Любви к Отечеству сильна над сердцем власть! — и публика разродилась дружными рукоплесканиями.
Никто не задержал Ангелину и Меркурия, которые, крадучись, вошли в продолговатый зрительный зал. Сейчас все здесь было погружено во тьму — только светились огоньки рампы да несколько фонарей горело в проходах, и в их неверном свете можно было рассмотреть два яруса лож, предназначенных семейным помещикам и богатым горожанам. Под самым потолком над ложами располагался «парадиз», или раек; туда пускали всех желающих с улицы, при одном лишь условии: чтобы не были одеты в лохмотья. Партер же состоял из пятидесяти мягких кресел и нескольких рядов стульев, стоящих перед сценой. Эти ряды были платными и предоставлялись мелкой чиновничьей сошке: подьячим, канцеляристам и прочим, чьи носы не раздражал запах сала, горящего в плошках на рампе. А золоченые, обшитые голубым шелком кресла занимали почетные посетители: билеты им рассылал лично князь Шаховской.
И вот сейчас Ангелина увидела его: он стоял, облокотясь на барьер ближней к сцене ложи, и о чем-то быстро говорил со зрителями, сидевшими там. Николай Григорьевич был небольшого роста, худощав, как всегда, чисто выбрит и напудрен.
Он носил красный екатерининский мундир с золочеными пуговицами; ботфорты его блистали как зеркало: даже в темноте видно было, как в них играют блики; белели безукоризненные перчатки. В ложе горел огонек, едва освещавший породистый профиль старика Шаховского. Рядом с ним востроглазая Ангелина разглядела знакомые лица: издателя «Русского вестника» Сергея Николаевича Глинки — бывшего нижегородца, горячего патриота, исповедовавшего все русское — и в чистоте языка, и в ученье, и в одежде, и даже в пище, — а также знаменитого писателя Карамзина: он жил в доме нижегородского старожила Аверкиева близ Сретенской церкви. Ангелина до дыр зачитала карамзинские романы «Бедная Лиза» и «Наталья — боярская дочь», рыдала над ними, мечтала быть представленной Карамзину, но понимала, что это невозможно. Ее восторг перед ним усилился, когда ей передали новое изречение Карамзина, сразу облетевшее Нижний: «Наполеон пришел тигром, а уйдет зайцем!»
По слухам, Карамзин писал в Нижнем главы своего исторического труда, относящегося к смутному времени 1611 — 1612 годов. Конечно, он с особенным удовольствием смотрел на князя Пожарского — своего ожившего героя!
Тем временем на сцене князь Димитрий, воздев руку, обратился к «ополчению»: «То чувство пылкое, творящее героя, покажем скоро мы на поле боя!» — и Карамзин первым закричал: «Браво!», а потом зал разразился новыми рукоплесканиями, и даже слышалось восторженное топанье и удары тростей в пол.