Богатырское поле - Зорин Эдуард Павлович. Страница 14

Человек зашуршал соломой, загремел, как пес, железной цепью.

— Чей ты? — спросил Давыдка.

— Незнамко я,— сипло отозвалась тьма. Человек поперхнулся и закашлялся, будто и впрямь залаяла собака.

— Откудова будешь?

— Из Незнамкина...

— Ишь,— проворчал Давыдка.— Молод ты аль стар? Когда в поруб угодил?

— Когда угодил — не чел, а молод или стар — не ведаю. В порубе все мы — черви.

«Уж не мой ли узник?» — подумал Давыдка и стал припоминать, кого бросал в эту нору. Но ведь давно ли сбивали с порубов решетки, выводили на волю пленников. Отчего же этот не ушел?

Снова зашуршала в углу солома, звякнула цепь. Осипший голос запел:

А жил-был дурень,

А жил-был бабин,

Вздумал он, дурень,

На Русь гуляти,

Людей видати,

Себя казати.

Отошедши, дурень,

Версту, другу,

Нашел он, дурень,

Две избы пусты,

В третьей людей нет...

Узнал Давыдка узника. По песне узнал гусляра Ивора. Вспомнил: пришел Ивор из Чернигова — в коротком скоморошьем платье, с гуслями за спиной. Он и тогда уж был не молод, и слухи о нем ходили по всей Руси. Сказывали, певал он и в Новгороде, и в Киеве. Не одной шубой был жалован с боярского плеча. Но охоч был Ивор до сладкого меду, а еще больше любил он правду, и хоть жаловали его бояре шубами, а выпроваживали из своих вотчин — собирал он народ на площадях, сказывал ему былины, в которых добрыми молодцами были крестьяне и каменщики, а дурнями — бояре да огнищане, да боярские и огнищанские сыновья.

Донесли князю Андрею о прибытии Ивора во Владимир, и повелел князь Давыдке сыскать того сказителя и привести его в Боголюбово на почестен пир.

Сыскать Ивора — дело пустяковое. Не иголка в стогу— певец на миру. Передал ему Давыдка княжескую волю. Выслушал его Ивор, упираться не стал. Дело для пего привычное — петь перед князьями. Бросил он за спину гусли, сел на коня и поспешил с Давыдкой к Боголюбову. Подъезжая, подивился на славен княж-град, перекрестился на церковь да прямо с коня — в палаты.

Привел Давыдка гусляра, как и повелел князь Андрей, в большую трапезную. В трапезной накрыт стол на всю длину, на столе — яства чудесные, меды пряные, душистые вина из дальних латинских стран. Князь Андрей поглядел на певца, велел налить ему полную чашу, подождал, пока выпьет, а потом и говорит:

«Много наслышаны мы о тебе, Иворка. Сказывают, знаешь немало ты былин, да правдин, да песен свадебных и застольных. Певал ты и в Киеве, и в Чернигове, и в Ростове, и в Новгороде. Спой же и нам свои песни. А мы послушаем тебя, вспомним время богатырское да выпьем вина за твое здоровье».

Выслушав князя, сел Ивор на лавку, провел пальцами по гусельным струнам и запел об Илье Муромце:

Стал князю Илья Муромец выговаривать:

«Ты нас не кормишь, не поишь, не жалуешь.

Есть-то пить во Киеве есть кому,

А заступить за Киев-град некому...»

Хорошо пел Ивор, мед принимал с поклоном. А когда опьянели гости, когда попадали те, что послабее, под стол, завел правдину о лыковом горе, о богатстве да о бедности, о том, что и глупый в богатстве умен, а умный в бедности — дурак. О боярах и о главном боярине сказывал Ивор, о том, что рядится он в одежды бархатны, а сердцем лют, нравом гневлив и в несправедливости своей хоть и боголюбив, а творит дела противубожеские.

А и горя, горе-гореваньица!

А в горе жить — некручинну быть.

Нагому ходить — не стыдитися,—

лихо подпевал себе Ивор.

Нахмурился князь Андрей. Брови сдвинул, пальцы запустил в бороду. Перебирает пальцами волоски, перст нями посверкивает. А как кончил Ивор, велел поднести ему самую большую чашу. И благодарил певца такими словами:

«А и хорошо сказываешь, Иворка, все нутро мне перевернул. Так сказываешь, что и подумал я: а не посидеть ли тебе в моем порубе? Поруб мой не простой — княжеской. Посидишь в порубе — сложишь песню. И кормить тебя будут вдоволь, и поить — по-княжескому. И на цепь тебя прикую — со свово медведя велю снять,— прикую на цепь княжескую. Аль не щедр князь Андрей, Иворка?..»

«Спасибо тебе, князь, на добром слове,— поклонился ему Ивор.— Полземли обошел, а щедрот таких не видывал...»

Изломали Иворовы гусли, бросили Ивора в поруб. Бросили да и забыли о нем. Не поскаредничал князь, заплатил ему сполна. Обессилел гусляр, не смог выбраться из норы, когда посбивали замки. А потом повесили на поруб новые крепкие запоры.

Давыдке боль защемила сердце. Будто и он виноват. А виноват ли? Не свою исполнял он волю. Что же до песни Иворовой, то и Давыдке она по душе. Все в ней верно — хорошая песня. Только зачем было петь ее, да еще на пиру у князя?!

Душно в порубе, смрадно. Опустился Давыдка на солому, загрустил под Иворову тихую песню. Ни звука с воли не просочится в поруб.

Так и задремал. А когда проснулся, обступили его невеселые думы. Вспомнил Заборье, Аленку, мать с кочергой у битой печи, деревянного петуха над берестяной крышей родной избы.

«Не орел ты и не сокол,— сказал он себе с сердцем,— галица худородная».

Прислушался к гомозившемуся в углу Ивору.

— Эй, старче, худо, что ли?

— Ничего, миленький,— отозвался Ивор.— Живу помаленьку. А ты, добрый молодец, как в яму угодил? Аль чего загрезил?

— С боярином счеты сводил...

Ивор захихикал, заохал. Не то проговорил, не то простонал:

— Очи свербит. Ослеп я...

— Терпи, дедушка, терпи.

4

Утром, ни свет ни заря, разбудил Аленку Никитка. Потряс ее за плечо:

— Вставай.

По избе уже ходили люди. Карпуша прыгал у печи возле незнакомой Аленке бабы — должно быть, хозяйки. Баба, охватив тряпицей горшок, вытряхивала из него в миску пареную репу с луком. Горбун Маркел строгал в углу палку — вырезывал на ней потешную голову с усами и бородой,— поглядывал в сторону печи. С улицы пришли хозяин и Радко. Хозяин ласково пригласил гостей к столу:

— Проголодались, поди?

Поели — дружно похлебали щи из общей деревянной миски, пожевали репу. Перекрестились на образа.

— Ну, мил человек, куда теперь путь наладим? — сказал Радко, сытыми глазами разглядывая Никитку с Аленкой.— По всему видать, люди вы к скоморошьему ремеслу непривычные, с нами вам не по пути.

Горбун засмеялся, провел облизанной ложкой по бороденке:

— Беглые они, дяденька,— проскрипел, будто по дереву деревом.— Им и податься-то некуда.

Никитка осадил его взглядом.

— Дело у нас во Владимире,— сказал он.

— Ну, коли дело,— кивнул Радко.— А то приходите на позорище. Ежели ночлега не найдете, изба знаете где. Примем, не спросим, кто такие.

— Спасибо, добрые люди,— поклонился Никита скомороху. Поклонился и хозяину.

Аленка тоже поклонилась:

— Спасибо за хлеб-соль.

Карпуша, любовно заглядывая Аленке в глаза, проводил их до порога. Радко сказал с теплотой в голосе:

— Ишь как малец привязался. Возвращайтесь.

Перекинув суму через плечо, Никитка зашагал по дороге обратно к Медным воротам. Город знал он хорошо — не заблудится. Аленка едва поспевала за ним. Маленько покружив по узким и грязным переулкам, они вышли к площади.

Это было самое высокое и чистое место в городе. Улицы выстланы бревнышками, терема новые, с узорчатыми крылечками и охлупами. Над теремами золотились цер ковные купола, а за ними высился Успенский собор, у белокаменных Золотых ворот виднелся Княжий дворец — деревянный, резной, будто пряничный.

Аленка остановилась, дернула Никитку за рукав.

— Красота-то какая-я!

— Красота! — разъяснились радостью и тут же померкли Никиткины широко раскрытые глаза.— Только нынче в оба гляди, как бы чего не разорили... Вишь, бояре с утра пируют.

На высоком крыльце княжеского терема появился пьяный дружинник. Из окон подворотной избы нестройно доносились песни.