Великая мать любви - Лимонов Эдуард Вениаминович. Страница 89
Я пил "Пельфор", размышляя о том, в какую же сторону мне следует податься, где именно происходит ебаная регистрация писателей - участников Дней мировой литературы, как вдруг меня обняли за талию. Из-за меня вышел мой приятель Пьер, хорошо пахнущий набором не менее чем трех крепких и живых одеколонов.
- Эдуард... - начал он драматическим голосом и вдруг встал на пуанты (в дни своей красивой юности Пьер собирался стать балетным танцором)... - и ты тоже, Брут?
- И я... - сознался я, с удовольствием оглядывая моего Пьера, обещающего быть моим единственным знакомым в обещающей быть большой толпе писателей.
- С утра уже пиво, дарлинг? - крупное лицо критика повело носом.
- Где происходит эта ебаная регистрация, Пьер? - спросил я, не обращая внимания на его родительские манеры. По-моему, он успел уже опохмелиться и потому мог позволить себе снисходительное отношение к менее расторопному собрату.
- Бедный потерявшийся ребенок! Пойдем, я покажу тебе французскую литературу! - сжалился Пьер.
Я поднял с полу сумку и чехол.
- Эдуар, я вижу, ты собираешься покорить сердце Пьера Комбеско и потому везешь в Ниццу весь свой гардероб?
- Только смокинг. В Париже я никуда не хожу, хоть в Ницце одену смокинг.
Мы пошли: он - походкой истерика, то вырываясь вперед, то возвращаясь ко мне, я - упрямым размеренным шагом русского солдата. Солдат, правда, был одет в черные узкие брюки, остроносые сапоги и черную куртку с плечами, розовый какаду вышит на спине - в свою лучшую гражданскую одежду.
Картавою и быстрой птицею Пьер подлетал ко все чаще встречаемым нами его знакомым, так или иначе деформированные тела которых изобличали их принадлежность к сословию писателей. Подлетал, как яростный скворец, наклевавшийся только что винных ягод, прокрикивал, широко открывая рот, шутки и опять отлетал ко мне. Вывернув из коридора налево, мы вдруг вышли в открытое пространство, где несколько сотен пожилых мужчин и женщин шевелились, гудели и стояли в нестройных интеллигентских очередях к двум или трем прилавкам. Интеллигентные люди крайне неорганизованны, неорганизованнее их могут быть только маленькие дети или отряд душевнобольных на прогулке. Платки, очки, авторучки, лысины, седые, выкрашенные в цвет красного дерева или пшеничного поля волосяные покровы женщин, глубокие и неглубокие вертикальные и горизонтальные морщины французской литературы окружили меня, и я пристроился к одной очереди, неуместно четкосилуэтный среди расслабленных пончо, плащей, накидок, твида и трубочных дымков.
Пьер покинул меня, отпрыгнув в сторону, и я, чтобы убить время, мысленно попытался вычислить средний возраст личного состава Дней мировой литературы. На глаз мне показалось, что возраст колеблется между 60 и 65 годами. "Бумагу живым!" - вспомнил я циничный лозунг Маяковского, который возражал против издания произведений классиков. Похоже было, что во Франции бумага принадлежит если не мертвым, то очень старым. Тотчас же всплыли в памяти и несколько доказательств. Мой приятель Пьер-Франсуа Моро, принесший в одно издательство роман, был встречен следующим замечанием:
- Куда вы торопитесь, молодой человек, вам только двадцать семь лет!
- Рембо в двадцать бросил писать, а Лотреамон умер в двадцать четыре, заметил тихий Пьер-Франсуа.
Цивилизации, идеал которой сытый и чистый человек - кот, одомашненный и духовно кастрированный, нужны именно старички на должности толкователей снов. И такие вот дамы вороньего типа со свисающими с цепей очками.
"Ты тоже будешь старичком, бэби", - сказал мне вдруг проснувшийся во мне мой вечный оппонент Эдуард-2.
"Я? Спокойно делающий пятьдесят пуш-апс и двести приседаний со штангой?"
"Ага. Ты", - хмыкнуло мое второе я.
"Никогда не изменюсь. Селин умер злым и так и не сделался кастрированным старичком..."
"Поглядим", - уклончиво заметил Эдуард-2, и мы, воссоединившись опять, дружно забеспокоились о том, что две наглые бокастые бабы, облобызавшись с толстожопым мужиком в плаще и с вонючей сигарой, пристроились впереди нас. "Куда прете, пезды?" - хотели мы им сказать, но так как не знали этой фразы по-французски и не посмели разрушить благопристойный гул этого слаженного коллективного хозяйства своим заиканием, промолчали и только еще раз подумали по-русски: "Куда прете, пезды?"
В самолете со мною уселся не писатель, но хромой фотограф Жерард, насмешливый молодой парень, единожды приходивший ко мне домой снимать меня для не помню какого журнала.
- Как твой французский? - спросил он меня на неустойчивом, как лай комнатной собачонки, английском.
- Точно так же, как твой английский. - Мы с Жерардом друг друга подъебываем.
- Почему столько стариков? У Франции, что, нет молодых писателей? спросил я.
Старческий дом вокруг нас оживленно двигался, смеялся, садился, кряхтел, кашлял и разворачивал "Ле Монд" и "Фигаро". Жерард, которому 23, засмеялся.
- В вашем бизнесе, насколько я знаю, добиваются успеха небыстро.
Несмотря на то, что Жерард часто снимает писателей, или, может быть, благодаря этому, мне показалось, что он относится с презрительной покровительственностью и к нашему бизнесу, и к писателям. Жерард повесил на шею тяжелую пушку-камеру с объективом диаметром в кулак хорошего дяди и встал.
- Отправляешься пахать и сеять?
- Угу, - хмыкнул он, уже нацелившись в изборожденного глубокими морщинами дядьку с длинными грязными волосами.
Мы взлетели. Кодло, затихшее было, чтобы выслушать капитана, пожелавшего нам необыкновенных удовольствий в Ницце и сообщившего, что нас в самолете двести писателей, опять расшумелось.
- Представляете, если самолет разобьется, - засвистел женский голос сзади меня, - какой страшный удар для французской литературы!
- Да, лучшая часть французской литературы будет уничтожена! восторженно подхватил мужской голос.
И они заговорили еще быстрее о деталях беды, которая постигнет "ле литтератюр франсэ", но я уже не в силах был различить их быстрое интеллектуальное щебетание, к тому же и корпус нашего аэр-бюса задрожал и загудел.