Волк среди волков - Розенталь Роза Абрамовна. Страница 20
Да, вдруг подумалось ей, но так ли это несомненно, что она увидит его вновь? Она уже так привыкла: он всегда уходил и всегда возвращался. Что бы он ни делал, где бы он ни был, всегда его дорога заканчивалась здесь, подле нее, на Георгенкирхштрассе. Он пересекал двор, взбегал по лестнице и приходил к ней, радостно возбужденный или вконец измотанный.
«Но так ли это, — впервые подумала она, замирая от страха, — так ли это несомненно, что он должен вернуться?! Разве невозможно, что в один прекрасный день он уйдет и не вернется… может быть, уже сегодня. Нет, сегодня он еще, конечно, вернется, он ведь знает, что она тут ждет голодная, голая, в его изношенном летнем пальто, не имея самых простых вещей, необходимых для жизни, и задолжав хозяйке. Сегодня он вернется непременно — но завтра, может быть, уже?..»
«Я от него никогда ничего не требовала, — думает она. — С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!»
Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него требовала и требует вновь и вновь, — пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней.
«Это ведь тоже может стать для него обузой, — думает она, полная безграничной печали. — Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой».
Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение — но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются — каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат.
Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?!
Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, — что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу — думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть… Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, — он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала — выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой не все ли равно? — он не вернулся!
Она все еще стоит перед зеркалом и смотрит на себя, словно там за стеклом — подозрительная незнакомка, с которой нужно быть начеку. Та в зеркале очень бледна — мутная бледность от чего-то снедающего изнутри, темные глаза горят, волосы растрепанными прядями падают на лоб. Она смотрит на себя не дыша. Кажется, все вокруг затаило дыхание, дом, еще раз сонно вздохнув, затихает. Она еще дышит. Она закрывает глаза, почти похожее на боль ощущение счастья пробегает по телу. К щекам приливает тепло, всю ее обдает жаром. Хорошее тепло, чудесный жар! О жизнь, о жажда жить! Она меня вела, привела оттуда сюда. Лица, дома, побои, ругань, грязь, деньги, страх. И вот я стою здесь — о сладкая, сладкая жизнь! Он больше никогда от меня не уйдет. Он во мне.
Жизнь! Она шумит, гудит! Неустанно бегает вверх и вниз по лестницам. Шевелится в каждой каменной клетке! Сочится из окон. Она грозит глазами, она бранится. Она смеется, да, и смеется тоже — жизнь, сладкая, великолепная, непреходящая жизнь! Он больше не может от меня уйти. Он во мне. Я никогда не думала о нем, не надеялась, не желала его. Он во мне. Мы лежим на ее ладони, и жизнь бежит, бежит с нами вместе. Мы никогда ни к чему не приходим. Все ускользает. Все плывет. Все уходит прочь. Но что-то осталось. Не все следы порастают травой, не каждый вздох уносится ветром. Я останусь. И он останется. Мы.
Она смотрит на себя. Она опять открыла глаза и смотрит на себя. «Вот Я!» — думает она впервые в жизни — и даже указывает на себя пальцем. Ей нисколько не страшно. Он вернется. Он тоже когда-нибудь поймет, что Петра — «Я», как поняла сейчас она. Да, поняла, потому что она уже не «Я», а «Мы».
Для ротмистра фон Праквица, как бы часто ни приезжал он в Берлин, главным удовольствием было пройти из конца в конец всю Фридрихштрассе и кусок Лейпцигерштрассе, поглазеть на витрины. Не ради покупок и даже не для того, чтобы что-нибудь присмотреть, нет, его просто радовала их праздничная пестрота. Они будто нарочно устроены для провинциала. В одних увидишь восхитительные вещицы — такие, что захочется тут же зайти в магазин, показать на них пальцем, сказать: «Заверните!» В других же, напротив, выставлена такая чудовищная дрянь и мерзость, что перед ними можно простоять еще дольше и без конца хохотать. И опять-таки являлось искушение привезти такую штуковину домой ради того только, чтобы позабавить Эву и Вайо видом вот такой стеклянной мужской головы, рот которой служит пепельницей. (Голову можно еще вдобавок подключить к электричеству, и тогда она зловеще засветится красным и зеленым.)
Но так как опыт показал, что через несколько дней на эти вещи никто в доме уже не смотрел, ротмистр стал осторожней, он довольствовался тем, что смеялся сам. Если непременно надо что-нибудь привезти, — а будь ты даже поседевший кавалерийский офицер в отставке, нельзя не привезти жене какой-нибудь пустяк, — то лучше уж постоять перед бельевым магазином и высмотреть что-нибудь шелковое или какую-нибудь кружевную безделицу. Делать такие покупки — истинное удовольствие. С каждым разом, что он заходил в такой магазин, вещи становились все легче и душистей, цвета их все нежнее. Можно было скомкать панталошки в легкий крошечный комок, и они потом с легким шелестом расправлялись. Пусть серей и безутешней стала жизнь, женская прелесть становилась, по-видимому, все более легкой, нежной, неземной. Какой-нибудь бюстгальтер сплошь из кружев — ротмистр еще отлично помнил серые тиковые корсеты довоенного времени, в которые муж зашнуровывал жену, как будто взнуздывал строптивую лошадь!
А то еще ротмистр заходил в гастрономический магазин — и как ни обесценены деньги, полки здесь ломились от изобилия: молодая спаржа из Италии, артишоки из Франции, особого выкорма гуси из Польши, гельголандские омары, венгерская кукуруза, английские джемы — все страны мира сошлись сюда на свидание. Вновь появилась даже русская икра — и редкую, скудную валюту, которую можно было получить только в порядке «дружеской услуги» и по сумасшедшему курсу — здесь ее проедали без счета. Это что-то умопомрачительное!
После разговора по душам со Штудманом у ротмистра оставалось в запасе еще очень много времени, и он решил пройтись опять старым маршрутом. Но на этот раз его радость была отравлена: идешь по Фридрихштрассе, а вид как раз такой, как мы представляем себе базар где-нибудь на Востоке. Чуть ни плечо к плечу стояли они у стен домов и по краю тротуара: торговцы, нищие, проститутки. Молодые люди раскрывали, щелкая замками, чемоданчики, в которых нежно поблескивали граненые флаконы с духами. Иной, приговаривая и крича, размахивал подтяжками. Одна женщина, взлохмаченная и накрашенная, разворачивала бесконечно длинные глянцевитые шелковые чулки, с наглой улыбкой предлагая их мужчинам: «Возьмите для вашей барышни, господин граф! Вы только натяните их ей на ножку, увидите, какое получите удовольствие за жалкий клочок бумаги, господин граф!..»
Подходил полицейский, раздраженно поглядывая из-под лакированного козырька ландверовской каски. Чемоданы защелкивались для проформы и опять открывались, едва он отойдет на два шага. Вдоль стен сидели, скрючившись, нахохлившись, нищие, все до одного — инвалиды войны, если верить табличкам у них на груди. Но были среди них и молодые, которым в годы войны впору было в школу ходить, и были старцы, наверно, ставшие инвалидами задолго до войны. Слепцы тянули свою безнадежно монотонную жалобу, контуженые трясли головой или рукой, выставлялись напоказ увечья, и незаживающие раны зияли на сером в струпьях теле.