Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 28

Где ж и жить еще русским, нашенским дуракам, как не в раю?

Еще чуть-чуть в сторонке был и хутор Семибугровка. Люди прозаические, крестьяне называют его так — по семи буграм, якобы окружавшим хуторок со всех сторон. Покойный же писатель Василий Петрович Росляков, уроженец здешних, только не степных, а пойменных, мест, доходивший когда-то подпаском, со скотиною, от речки Кумы до этих далей, не раз в Москве, в ресторане Дома литераторов, вспоминал при мне, тогда еще зеленом и что-то там неясное подающем, эти самые места, этот же, с жаворонково гнездо в траве, хуторок, но название ему давал другое, романтическое, мастера слова: Синебугровка.

Семь голубых, на рассвете, полынных бугров, обнимающих, как нежными женскими грудями, сельцо в десяток камышовых хат.

Лет пять назад остановились мы на рассвете, едучи в «Волге» по шоссе Арзгир-Буденновск, с моим земляком и другом Михаилом Рудаковым на затравеневшей развилке, уходящей куда-то вниз, в голубую степную бездну. Показал Миша туда, в голубое и зеленое и совершенно пустое, прозрачное, правой рукой и сказал:

— Вот тут и была Синебугровка.

А ведь крестьянин! Директор мясокомбината.

Когда я работал в краевой молодежной газете, Синебугровка еще существовала: фермой и тремя домиками при ней.

Я даже что-то там писал про неё. Теперь же во впадине между буграми (или грудями) нет ничего. Ни одного строения. Только спитой осадок прохлады. Печали. Растворилась. В синеве.

Нас потихоньку забирает земля, а саму землю помаленьку прибирает к рукам бездонное небо.

* * *

И вот, стало быть, в мою Николу со стороны Синебугровки (примем наименование Василия Петровича Рослякова) с небес неуверенно, словно их оттуда вышибли, спускались две неизвестные падучие звезды, неся перед собою два светящихся конусообразных сетчатых сачка, в которые попеременно попадали то чья-то обмершая хата, то дерево, а то и сразу несколько дворов Николы. Николу нежно, как яйценосную гусыню, щупали в поисках чего-то или кого-то. Самые отважные и они же, как всегда, самые любознательные, решили встретить беду или чудо лицом к лицу. Огням в степи всегда придавалось мистическое значение. В плоских безлюдных пространствах они — как притягательные сигналы другой жизни. Или просто жизни. В дни, вернее ночи, когда мать дежурила на птицеферме, я, учась во вторую смену, шел после школы не домой, а сразу в степь, на птичник. Огибал стороною свой темный, пустой и жутковатый в ночи дом, нащупывал в снегу сперва дорогу, что шла рядом с домом полого вверх и вверх, в степь, а потом прорезанную матерью узенькую стежку и еще километра три, дополнительно к тем трем, которые уже преодолел от школы, чесал по степи, по целине, правя на один-единственный ориентир: на золотой искрящийся огонек семилинейной керосиновой лампы, которую мать ставила на окошко домика, прилепившегося к саманному, приземистому и длинному корпусу птичника. Домик этот и был сторожкой, в которой по очереди ночевали, оберегая всенародное пернатое достояние, совхозные птичницы.

И не было для меня, одинокого под огромным, как степь, небом, десятилетнего, вздрагиваюшего от скрипа снега под собственными валенками, ничего роднее и заветнее этого огня. Я не отвлекался на небесные светила, ибо это и была моя путеводная земная, степная звезда.

И мать с ответной стороны проглядывала все свои очи, дожидаючись меня с двумя малыми на руках.

Преданья о блуждающих огнях, о светящихся привидениях в степи переходили из поколения в поколение. Тот же дядька Иван рассказывал, что перед войной, едучи в ночи еще на полуторке с дровяным газогенератором, еще даже не шофером, а стажером шофера, встретил в степи «женщину в белом». Больше всего его, будущего солдата, поразили ее длинные, распущенные, как у утопленницы, и тоже белые-белые, словно седые, у молодой, волосы и то, что возникнув у самого капота, она успела отступить, оступиться в сторону, в ночь, и прокричать оттуда, из обступившей ночи, прямо ему в фанерную кабину:

— Жи-ить бу-у-удешь!..

На всю жизнь запомнил. Сейчас, считай, на всех дорогах, едва ли не на каждом километре голосуют с распущенными волосами, а вот поди ж ты — не запоминаются. Наверное, потому что на одно лицо. А вот довоенные запоминались. Нынешние — тиражированные бабочки, тогдашние — штучные ведьмы.

— Жить будешь… — уносило ночным ветром от него, обомлевшего, куда-то назад.

Каждый раз, наверное, сердце замирало на войне в ожидании подвоха: неужели обманула?

Не обманула. Войну пережил, перевоевал, а вот послевоенная жизнь довольно быстро скрутила в бараний рог.

…Услыхав сопровождавшее спуск, как второй, отстающий сачок, чахоточное тарахтенье, а не гром небесный, стойкие и любознательные, удерживая за шивороты между коленями уже самых что ни на есть отъявленных, потому что малолетние и несмышленые, а не только неслухи, поняли: все-таки не беда, а чудо.

Не шаровая молния.

И мал-мал успокоились.

Чудо, как вы поняли, оказалось железным и, как черная кастрюля, полированным. И для чуда несколько вонючим. И внутри себя содержало нечто совсем уже неожиданное. Дверцы полированной, хотя и крепко припудренной горчичной здешней пылью, тарахтелки раскрылись, как серые и твердые надкрылки у кузнечика, обнажая нежно упрятанный под ними шелк и муар, и с двух сторон к мужикам выскочили два существа. Одно вроде вида человеческого и даже несколько знакомого, хотя и сильно нерусского. Второе же — в кожаном шлеме, в поблескивающих и выпученных, как у чудовищной жабы, окулярах, в кожаных крагах и вообще всё в нечеловеческой, вороненой земноводной коже.

Это были князь, и княжий, выписанный им из Петербурга (туда лошадей, а оттудова — кучеров) автомобильный кучер, и княжеский автомобиль.

И все это происходило на той развилочке, что, как выемка под ключицей, соседствовала с нашим будущим (а может, он уже и стоял на своем месте) домом; заблудившийся князь спускался по той самой проселочной дороге, по которой лет через семьдесят (всего-то!) начинали восхождение к птичнику и моя мать, и я.

Чудо… А ведь до беды на крыльях моторов оставалось рукой подать.

Да, князь заблудился. Ехал от брата из Шангрыка (так, видимо, для краткости, называли окрестные редкие жители братнину вотчину Шангиреевку) и в темноте заплутал. И фары не помогли. Выписанный же петербуржец дело, видимо, только усугубил. Вот если б его выписали из Святого Креста или из Арзгира… Хорошо еще, что не повез через Гатчину.

— Это Синебугровка? — спросил князь у дружно и молча отвалившей от него толпы.

— Ну что вы, — загодя снимая соломенную шляпу, сказал самый старый из любознательных. — Это во-он там…

И показал шляпой в сторону, откуда только что спустился ошибочно князь.

Князь засмеялся и кинул в шляпу, как потом, при свете сразу набежавших керосиновых ламп выяснилось, пятирублевую ассигнацию.

И по смеху, и по достоинству купюры, которое дед, тотчас выдернутый из толпы невесть откуда взявшейся — в решающую минуту и у самых рассудительных смелость объявляется — бабкой, определил мгновенно, без керосина, старым казачьим способом: на ощупь, — по всему этому народ понял, что вряд ли князек ехал от брата.

Как бы не от сестры.

Али к сестрице.

И дружно хохотнул в ответ.

Так в Николе, хоть и ночью, тоже впервые увидали автомашину.

Я вот только думаю, нет ли какой-либо связи между этим событием и другим?

Вернее, между географической точкой, местом данного действия и действия, последовавшего затем.

Досрочная встреча моего селенья с двадцатым, двадцать первым и последующими веками происходила, как вы помните, возле моего родового дома.

И не связан ли этот факт с тем, что где-то в этих же годах один из моих пращуров стал из гуртоправов аж управляющим всем имением князя — по моим сведениям, младшего, Шан-Гирея?

Между прочим, знаменитые впоследствии, лермонтовские — родня по бабке — Шан-Гиреи до Пензы тоже обитали где-то здесь, неподалеку, на Предкавказье…