Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 29
И так ли уж скверно знал наши края выписанный из Питера (и сейчас все лучшее, на радость остальной России, выписывают посылторгом оттуда же) специалист? И так ли уж слабо светили карбидные или уже вполне электрические автомобильные фары?
И так ли уж близорук был сам князь, с детства гонявший в седле по своей родовой степи?
И за что получил престарелый счастливчик пятерку, баснословную по тем временам благодарность, с предусмотрительно сдернутой соломенной шляпой — я думаю, он и был тут в мичуринской шляпе один. И кем он мне доводился, раз ловко и незамедлительно выдернут был своей благоверной и, как нитка в угольное ушко, вдернут, вдет моментально в заранее распахнутый чёрный дверной проем — это когда большинство хат со страху забаррикадировались на все мыслимые и немыслимые засовы — моего, простите, дома?
И не гостевал ли тайно в этом доме — он был тогда одним из самых больших на селе — князь раньше? Вольным и юным седоком вольного, как ветер, ахал-текинца?
И за что тогда дедуля, пастух или хлебопашец, огрёб, повторяю вопрос, такую неподобающую сумму?
В нашем роду всегда были очень красивые женщины.
Передо мной фотография моей прабабки по материнской линии Акулины Степановны. В окружении многочисленного семейства, но почему-то — не дожил до фотографической эпохи? — без мужа. Очень правильные, продолговатые, строгие линии, повторенные столь же строгими, продолговатыми, почти девичьими — а бабуле-то тут ого-го, лет под семьдесят! — линиями тела. Есть женщины, с которых надо бы писать картины, а есть, встречаются — с которых следовало бы писать иконы.
Лицо ясное-ясное, как у месяца молодого — именно месяца, а не луны. Наверное, от ясных полдневных глаз.
Иконы — ежели бы они, эти самые женщины, были бы известной национальности.
Но бабка — нет, не известной. Невероятно русской. Русой. Моршанской. Лесной и лесостепной. Лесковской, Мельниково-Печерской. Антоновской (и от антоновки тоже)… Елена ясная…
Может, и писали б — да в ясном омуте, как известно, как раз и водятся.
И плодятся — это ж слова-синонимы. И вылупляются.
Прабабка родилась в тысяча восемьсот семьдесят четвертом — семьдесят пятом: как раз в пору появления первых быстроходных четвероногих губителей человечества и нравственности.
Вообще-то прогресс в Николу всегда приходил либо во сне, либо в качестве сна. Я вот до сих пор не понял, видел ли я наяву картину, которую хочу сейчас «вспомнить», или она мне приснилась. Причем, чем старше становлюсь, тем призрачнее грань между сном и не-сном. Сложнее определиться. Это как горизонт в море или в степи. Лишь марево течет и дрожит там, где глазное яблоко неба соприкасается, вроде бы, с кожей земли или воды. Тень дрожащих девичьих ресниц. Наверное, чем глубже старость, тем пунктирнее, призрачнее и другая черта: между бытием и небытием. Тем более что, например, философ Мераб Мамардашвили вообще считает: с бытием человек соприкасается минутами, мгновеньями (боюсь, не лучшими), он не плавает в нем, не погружен в него — большую часть времени проводит вне бытия: в самом себе, умственном и, стало быть, призрачном. Мушка сбита, секстант со временем грешит. Действительно все сложнее определиться, где же ты, грешный: здесь или уже там? На этом или уже на том? Над водой или уже в пучине?
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку — в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять — дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил — моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их — с особым остервенением.
Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами — может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да — не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад — вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это была авария. Женщины вылезли из самолета через откидной горбатый люк с гаечными ключами в руках и дня два жили на нашем косогоре, по соседству с кладбищем, — и мы носили им в оцинкованных бидончиках из дома молоко.
Но в самолет они нас не впустили — этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись — как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая — как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них — крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями — ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности — какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! — и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала: