Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 76
— Шел бы ты, хазарин, отсюда подобру-поздорову, пока молодежь моя с покоса не воротилась, — спокойно и тихо произнесла старуха, подняв на него в упор искореженное, но со все еще угадывающимся строгим первоисточником лицо.
Незваный гость невольно отшатнулся, а стражник сделал два явственных шага вперед.
— С чего ты взяла? — все тем же шепотом вымолвил каган, выставя правую руку назад, к охраннику: стоп, не горячись!
— Кровью от тебя пахнет, — невозмутимо и по-прежнему прямо в лицо. — Пятнадцать лет мне было, когда ваш же брат меня снасильничал, а потом, распаливши кинжал, и глаза еще выпалил — чтоб никому, мол, не досталась. Одним махом — и душу, и глаза.
Каган вздрогнул — он знал эту родовую хазарскую мету, а охранник на всякий случай полез за пазуху. Вздрогнул, но тем не менее, нагнулся, откинул с крохотного личика невесомую кисейную накидочку: белокурая, в овсяном обрамлении головенка ушла в пуховую подушечку. Младенец, смешно, как для поцелуя, выпячивая губки, сладко зевнул. И на кагана весело глянули темные, нежно и без просветов выстланные изнутри — с того же, наверное, смородинового куста — глазенки.
— Кто она тебе?
— Правнучка.
Каган еще пристальнее взглянул на русскую.
— На моих руках крови нету. Я в своей жизни никого еще не убил, — сказал, обращаясь уже как бы не к старухе, а к девочке.
— Твои руки пахнут деньгами. Большими, — после паузы и с расстановкой ответила ведьма.
— Вот это другое дело! — весело воскликнул каган и, потрепав их, положил под обе румяные со сна щечки по золотому.
— Вот это другое дело, старая! — повторил, сияя, как Георгий Победоносец, очами. — Спасибо за воду — помереть не дала.
И быстро двинулся к выходу.
Моршанская, выученная, промолчала.
На исходе третьей недели по выходу из Саркела, осторожно пробираясь подбрюшьями поволжских народов и нарочно пройдя, с усиленной и открытой вооруженной охраною, что уже более напоминала экспедиционный корпус, порядочным куском Булгарского царства, каган взошел на волжский берег.
Волга-матушка!
Он долго стоял на родном берегу, овеваемый чудесным летним приречным ветерком, вглядывался в блиставшие золотыми, солнечными оспинами тихие воды внизу, и ему было странно, что кто-то еще, еще какие-то чужие и многие-многие люди считают эту великую реку своею и тоже родной. За его спиной приглушенно гомонил с дороги придворный и армейский табор, а у причала тихо покачивалась царская — его же — роскошная флотилия, уже третий день дожидавшаяся в условленном месте повелителя рек, земель и морей, чтоб надежно и нежно, по-матерински снести его к тронному Итилю.
И вот вновь раздался телефонный звонок — ещё одну мою тетку понесли на бугор. Туда, где весной пятьдесят первого или пятьдесят второго причалил крылатый сияющий ковчег, не то сверзившийся — грехопадением — из рая, не то готовившийся перевозить туда души усопших моих односельчан, благо что здесь же, рядом с кладбищем, неподалеку, находится и скотомогильник: Никольская степная человеческая душа и переселяться согласна только в обнимку с душою своей возлюбленной скотинки и так рьяно там, в раю, готова ухаживать за нею, что никакие катышки-лепехи, даже если скотиньи души, в отличие от человеческих, не совсем бесплотные, никакая антисанитария этому самому раю небесному не грозят.
Носят тёток, потому что дядьёв уже почти не осталось. Один только Вася-Вася-Брэ-кэ-кэ, тридцать седьмого года рождения, младший из некогда многочисленных Гусевых, накрытый на первом году жизни младенческой и с тех пор, как неумело взнузданный конь, поджимающий, касаясь раскаленной земли, словно пуантой, одним только носочком кованого ботинка, правую ногу и, тараща огромный, красивый и вечно испуганный глаз, задирающий куда-то вправо и вверх, так что вязы трещат и жила выпукло выпирает, голову. Фамильную, из единого продолговатого бруса сделанную и крепко, по-офицерски посаженную, но — неблагополучную. Чего-то в ней там, после младенческой, не хватает. Детство в ней, как в сосновом полом скворечнике, зажилось — даже на седьмом десятке.
Вот это и есть мой последний, если считать по прямой линии, двоюродный дядька в Николе. Сам — её всеобъемлющая метафора.
Откуда взялось у нас, в глухоманной Николе это чужестранное слово и даже не слово, а возглас, что ли, звукоподражание: «Брэ-кэ-кэ»? По-моему, так американцы не то выкликают, не то прогоняют дьявола. Если Вася силился что-то сказать и у него не получалось или его не желали слушать, он, багровея, нетерпеливо возглашал:
— Брэ-кэ-кэ!
Ничего дьявольского в нем, смирном и робком. Это он скорее сам изгоняет дьявола изнутри.
Вот он один и остался: ни тёток моих теперь нету в Николе, ни других дядьев. Все — на бугре, в ожидании сияющего дюралевого аэроплана.
— Брэ-кэ-кэ!.. — предупреждает о чем-то Вася.
На сей раз снесли Полину.
Ту самую, которой, казалось, и сносу не будет. Полину Андреевну. Казачку, атаманшу, не боявшуюся даже самого Ивана Никаноровича, что тридцати пяти лет от роду, уже имея своих четверых на руках, взяла в семью еще и пятого, меня то есть. При этом не будучи мне прямой родственницей; она ведь, если помните, просто жена моего двоюродного дядьки. Не меньше, но и не больше — теткою мне была номинальной, по званию, а не по крови. Но приютила и обогрела, как могла — наравне со своими четверыми малыми.
И вот и её снесли. На семьдесят девятом году, лет на тридцать мужа своего пережила — так в нашем роду часто бывает.
Скоро мне и в село заезжать не надо будет, только на кладбище, что все больше становится единственным средоточием всего мне некогда родного и близкого. Все мы уже в ожидании посадки и перелёта.
Но из всех наших на кладбище у меня лежит, пожалуй, больше, чем у кого-либо.
Потому что я — посетитель (а может, и жилец) сразу двух кладбищ. Существующего и того, что давно уже сровнено с землёй и подернуто травой забвения — полынью. Летом по этому кладбищу, вернее по этой части кладбища пройти страшно: после каждого шага из-под ног разноцветными сухими залпами брызжут мириады цикад и кузнечиков. Подошвами чувствуешь, что идешь не по мертвому, а по живому, жалобно хрустящему причем каждый шаг отзывается столь высокими — из подземелья-то — нотами, что хоть уши зажимай.
Когда-то в селе было несколько кладбищ, во всяком случае на моей памяти — два. И остатки, останки одного из них в виде двух-трех бугорков с косо, как у терпящих бедствие устаревших подлодок, торчащими гнилыми антеннами сохранились до сих пор — на той окраине села, что ближе к Ново-Романовке и Дудаковке, да и к городу, к Буденновску-Святому Кресту, тоже. Из чего я заключаю, что во времена «местечка Стрепетовки» это и был единственный здешний погост. Он в явно большем притяжении у села, как бы в сельской широкой пойме: не на отшибе, не на косогоре, а в обихоженной долине, выкроен по-свойски прямо у полей.
Кладбище же, о котором шла речь вначале и которое стало сейчас практически единственным, в куда более диком, не благостном месте и вынесено из села строго на восток. Выселки в выселках. И корни имеет вовсе не православные: полынные, типчаковые, золотой и верблюжьей колючек суровые корни. Входишь в него через наспех сваренные железные ворота — думаю, такие встречаются все же не в раю, а в аду — и долго-долго бредёшь потом, боязливо вытаптывая несметную травяную чешуйчатокрылую звонницу, среди которой сегодня и саранчу встретить не новость, по совершенно голому пустырю, пока не наткнешься на окантованную железом небольшую бетонную плиту с выведенными на ней, еще по пластилиново-мягкой заготовке, пальцем непонятными арабскими словами. Впрочем, не всякий и наткнется на эту самопальную плиту — только тот, кто знает.
Я знаю. И натыкаюсь на нее регулярно. Даже если иду глубоко задумавшись и не обращаю внимания ни на что вокруг, даже на беснующуюся оркестровую яму под ногами.
Чем глубже задумываюсь — тем вернее на неё натыкаюсь.