Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 80
В нашем селе селились стрепеты и НКВД: только в год моего рождения, в 1947-м, здесь была снята комендатура — я даже помню длинное здание её, угрюмо стоявшее вдоль балки Курунты. У них обоих единый древний и темный птичий инстинкт, генетический навигационный код: находить гиблые места, где жить, не опасаясь человека, можно только птице, а человеку можно только умирать, с разной, пыточной степенью скоротечности.
Если Сталин от бога, то от кого же тогда НКВД с его изощренной орнитологией? Видимо, непосредственно от ангелов, привратников рая — других крылатых там, вроде, нету.
Зимой тридцать первого их согнали сюда одним нескончаемым табором: несколько суток подходили и подходили подводы со станции, заваленные жалкими, истрепавшимися в многомесячном пути разноцветными восточными тряпкам и унизанные бесчисленными узелками детских голов. Ими до отказа, трамбуя, забивали каждую Никольскую хату, выселив из хат предварительно старожилов, русских — в некоторых землянках набивалось до тридцати душ.
Мужчины, те, что помоложе, понуро шагали, обмораживаясь с непривычки, из города, со станции, в редком обрамлении красноармейцев с примкнутыми штыками, своим ходом: дешевле.
А в тридцать пятом сюда же погнали со всей округи раскулаченных русских. Так сюда второй волной миграции попала и моя матушка.
Куда же селить было теперь еще и русских? Совсем уже на головы нерусским?
Об этом позаботилась даже не жизнь — об этом позаботилась рачительно сама смерть.
Между тридцать первым и тридцать пятым был еще и тридцать третий: той же вереницей подвод свозили узбеков на кладбище. Именно с них это новое, в полстепи, кладбище и заселялось. Они мерли с первых же дней на чужбине — уже с железнодорожной станции, из города, в первые же дни в бричках вместе с живыми привезли и десятка три трупов — а сколько их осталось по полустанкам и захолустьям, да просто по насыпям и обочинам на страдном и крестном (полумесячном? — поскольку мусульмане) пути длиною почти что в полгода? Мерли и от бескормицы, и от смрадной скученности, и просто от лютого, для них, непривычного холода. А уж в тридцать третьем — у красноармейцев и штыки-то можно было отомкнуть: они не то что бежать — подконвойные и ходить уже не могли. Распухшие от водянки или ссохшиеся до мумифицированности: подземные владения нашего Никольского погоста — самые чистоплотные в мире.
Штыки не отмыкали по одной причине: красноармейцы, сами как голодные тени, опиралися на них, сами, вместе с охраняемой ими властью, только на штыках и держались.
Не только на нерусские, провинившиеся перед властями головы, но и вместо этих изобильно выбывших голов селили православных. Тоже покоренных, но непокорных: за кем-то старые, как за бабкой моею, грешки водились, а большинство уперлись перед колхозами, перед вратами в общую счастливую жизнь враскоряку и ни в какую. Вы его, несмышленого, поджопником вперед, а он, контра, понимашь, счастья своего же настырно не понимая — взад…
И еще несколько тысяч запёрли, затолкали в моё, слава Богу, длинное-длинное, как кишка колбасная, село. Чтоб голоду сорок седьмого тоже было где разгуляться вдосталь. И справа налево, и слева направо: и к Аллаху, и к православному нашему Вседержителю. Коси, коса, пока роса…
Многие годы пытался найти хоть какие-то документальные следы этой масштабной узбекской высылки. Причем пытался, находясь и в немалых чинах, скажем, будучи зам. главного редактора «Комсомольской правды» или работая заместителем председателя Гостелерадио СССР.
Не тут-то было, Вася!
Из Ташкента регулярно отвечали, что следов такой массовой депортации — нету.
Что уж говорить о Москве?
Я же не о количестве загубленных спрашивал. В этом случае несокрушимое «нету» было бы еще более или менее понятно: кто старое помянет — тому глаз вон.
Я лишь спрашивал о самом непреложном факте: есть ли бумаги? И спрашивал по одной очень личной причине. Мать никогда не рассказывала мне о моем отце. Я ли был слишком мал — при ее жизни? Вспоминать ли не хотела? Боялась осложнить мне жизнь? Во-первых, отец опять же, как и она, ссыльный, в будущих анкетах, о существовании которых она, конечно же, догадывалась, осложнения выйдут. Во-вторых, вдруг, выросши, и впрямь стану сдуру его искать, нахабу себе наживая? В-третьих. Была и третья причина, может быть, самая первая, по которой не только со мною, а с кем бы то ни было обсуждать тему своего соломенного вдовства она целомудренно не любила…
Мне хотелось узнать фамилию своего отца — вот почему я и спрашивал.
Проще говоря, узнать, наконец, собственную, настоящую, подлинную.
Сличить — люди-то, односельчане, родственники упоминали его фамилию, особенно после смерти матери: почти всё, что я знаю об отце, просыпалось мне по крупицам после её смерти — то ли языки развязались, то ли я уже повзрослел и со мною можно стало говорить и на эти щекотливые темы. Но я хотел увидать в официальных бумагах подтверждение, на самом ли деле был среди высланных и человек с такими фамилией — именем, или нет.
Фантом, но хотя бы с анкетными данными.
Следов не отыскивалось.
Мало того, что их высылали, репрессировали почти что на верную смерть, их ещё и переписать толком не удосужились — вот вам верх расточительности по отношению к собственному народу. Чего же боле, что я могу ещё сказать?.. — как написано в одном гениальном русском произведении о русской и нерусской, оказывается, тоже, покорности судьбе.
Странное избирательное поражение в правах выпало репрессированным, и русским, и нерусским. Их лишили всех прав, кроме одного, священного — воевать в Великой Отечественной войне. Ссыльных гребли под очень частую гребёнку: я уже упоминал, что дядька мой ушёл на фронт семнадцати лет. Прочесали селенье по полной программе, и воевали никольские, судя по всему, на совесть: столько калек, даже если не брать в расчёт патронатских, государственных, ненашенских, образовалось в селе сразу после войны! Нам, мальчишкам конца сороковых, легко было догонять в росте старших своих, потому что многие из них, подрубленные войною, ходили не на своих ногах, а на протезах. А самые отчаянные из них умудрялись, отстегнув, даже драться по пьянке, как булавой, деревянной ногою своей, а то и деревянной рукою, крепко зажатой в оставшейся, тоже. Может, и посылали земляков моих, как штрафников, именно в такое пекло, из которого целым и выбраться было маловероятно. Насчет орденов-медалей не знаю, но фамилия одного из нашенских, ссыльных, — Василия Жерлицына — точно выбита, посмертно, и на Мамаевом кургане — так воевали…
Уезжать узбекам разрешили в конце пятидесятых — начале шестидесятых. Так понимаю, после смерти Бессмертного и XX съезда КПСС. Помаленьку потянулись-потянулись со своим пестрым скарбом, как птицы на Юг, на Юг, с плачем прощаясь не только со своими с землей сровнявшимися могилами, не только с живыми своими соплеменниками, но и с русскими соседями прощались тоже — с плачем.
Я также немного застал это двудомное, как и на местном кладбище, существование. В нашем классе тоже учились несколько узбечек-переростков, доставшихся нам по наследству: в каждом классе девчата сидели по два года, завершая учебу почти что к родам.
В селе появились удивительные сочетания имён и фамилий. Скажем, одного моего товарища звали Володя Ахмедов, а второго, рожденного, к слову, той же самой русской женщиной, материной товаркой по птицеферме, тёть Дашей — Иван Темиров. Мы его звали, правда, куда длиннее: «Миру — мир — Иван — Темир!» Как бы цитировали. Как бы не Илья Эренбург придумал этот самый знаменитый политический слоган пятидесятых, а непосредственно наш Иван Темир. Ну, тот, который миру — мир! Но поскольку они были моими ровесниками или чуть старше меня, мне и в голову не приходило удивляться таким экзотическим, несочетаемым сочетаниям или тому, как разительно отличаются оба эти брата не только своими разными фамилиями, но и своими палёными, как жнивьё по осени, головами от того же жнивья, только вполне, нетронуто золотого на прекрасной тёть-Дашиной, их матери, голове.