Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 81

Да и потом, чего задумываться? — с фамилией — именем — отчеством у меня всё в порядке. Голова тоже, конечно, мал-мал подкачала — по отношению к материнской, опять же моршански золотой — но она у меня всё равно гораздо светлее, чем у Ивана или у Васи. Мне и в голову, тоже припалённую, тогда не приходило, что живу скорее всего под чужими опознавательными знаками. Свой — чужой… Свой? Чужой? Отчество уж точно чужое: я довольно скоро понял, что его мне дали по имени деда. Как будто он мне в одном лице и дед, и отец. И дух святый…

Имя, наверное, в наибольшей степени своё — всё-таки мне его дали в церкви, при крещении, по святому. Сомневаюсь, крещены ли миндалеглазые Вова и Ваня, но меня мать уже на втором месяце от роду вместе с выбранной ею — и печкою — мне в крестные матери, тогда молоденькой и разбитной Нюсей Рудаковой, своей двоюродной сестрою, поволокла за пятнадцать километров в единственную на всю к тому времени совершенно безбожную округу церковь Петра и Павла в соседнем селении Петропавловском.

Настолько рьяно отнимала меня, как резко отымают от груди, от Азии. От Азии — на свою, русскую, моршанскую сторону. Чтоб и духу, стало быть, азиятского не было — только святый.

Правда, пока они с крестной и со мною ходили туда и обратно, неся батюшке потрошеную курицу и десятка два яиц — это туда и, явственно, почти скорбно ощущая отсутствие этого святого, животворного, в голодуху сорок седьмого года, груза — это когда обратно, в это же время, как раз в этот день маму и обобрали. Вынесли из нашего дома всё мало-мальски стоящее, а главное дочиста выгребли мамин сундук, доставшийся ей по наследству от её родителей, а если точнее — от других, зажиточных времён.

Я помню этот могучий, с резными лапами, сундучище: в мои времена он уже был обклеен изнутри не керенками, как это, говорят, было раньше, а энергичными плакатами молодой Советской власти типа «Стой! Ходь сюды — чеши назад!» и тому подобными. Ни денег, ни другого богатства в нем уже не было: скипидарно сухие, красного дерева, недра его хранили теперь только пряный запах былого счастья. Я, когда стал в состоянии подымать его гробово-тяжеленную крышку, и окунался туда — за этим завораживающим запахом.

Так что, день моих крестин стал черным днём в жизни матери; она потеряла не только курицу и вынуждена была вместе с православным своим обмылочком податься на Черные земли. Арбичкою. На Маныч, который с тех пор исподволь всю жизнь манит и манит меня.

Мне недавно очень отчётливо приснилась фраза, которая может иметь отношение и к моим незадачливым крестинам: «Господь Бог, он потому и Господь, что ни во что не вмешивается». Великое невмешательство — оно, может быть, и есть самое явное проявление всемогущей воли. И я его благодарно ощущаю.

Смутно помню, как мать едва ли не на карачках вместе с другими женщинами собирала в поле из-под наледи хлопок. Чахлый, едва поднявшийся над нашей скудной землей, он зацветал лишь где-то к ноябрю — то был жалкий и горестный цвет. Появление у нас хлопчатника, никогда доселе не виданного в этих краях, тоже как-то связано с азиатскими выселками.

Двудомная, двудольная жизнь, даже под надзором комендатуры, выработала и некие свои общественные институции. Мне рассказывали, например, что в дни больших мусульманских праздников женщин-азиаток в поле подменяли русские бабы, а на Пасху вместо русских выходили на те же работы узбечки.

В войну село на несколько месяцев оказалось под немцами. Но ни одного полицая ни среди русских, ни среди азиатов не нашлось! А ведь среди сосланных был даже белогвардейский офицер по фамилии Гугулин. Я помню этого человека. Высокий, замкнутый, в двубортном костюме и галстуке — это при том, что галстуков даже наш директор совхоза, чудесный немец Эрлих, не носил по причине несхождения любой удавки на его могучей шее, — два раза в день проходил он, как маятник, по улице: на работу в контору, где служил, по-моему, в бухгалтерии, и потом домой, в крошечную хатку, что стояла отъединенно, по макушку укрытая редкой у нас аккуратненькой, как и хатка, зеленью. Мы его даже в магазине никогда не видали, не то что в кабарете — Гугулины как будто и ели-пили только то, что производила хатка и садик-огородик вокруг неё. И в хатке у них никто из нас не бывал: мы, мальчишки, даже на Рождество, когда ходили с безбожно перевираемыми нами рождественскими псалмами по односельчанам, надеясь заполучить за свои богоугодные певческие труды горсть конфет, а то и мятый рупь, хатку их не беспокоили. Знали, нас там не ждут.

Мне кажется, Гугулин и при немецкой комендатуре ходил, медленно маятничал так же, как и при русской — так, что ни один фриц к нему, как и ни один русский, не прилипал и даже насчет погоды не интересовался.

Каких-то серьезных разборок на национальной почве я не застал. По-моему, обе стороны куда успешнее пускали юшку своим собственным соплеменникам, нежели визави. Детвора дружила — это точно, и тому есть одно очень любопытное свидетельство.

Георгий Пантелеевич Слуцкий, муж моей ныне, к сожалению, уже покойной двоюродной тетки, рассказывал, что рос в одном доме с узбекской семьей — то есть, даже сами дома были полукровками, метисами — и дружил с мальчонкой, своим ровесником. Паренек вырос, вместе с родителями вернулся в Узбекистан. Надо сказать, что и временные чернявые мужья наших русских женщин, хоть и давали иногда прижитым детям свои фамилии, тем не менее, как только вышла реабилитация, все до единого рванули от них так, что аж пятки засверкали. Да и женщины их за пятки особо не держали: обе стороны изначально понимали, что браки их, совершённые не на небесах, а, как правило, на пыльных степных токах или на овечьих пастбищах, обречены и недолговечны. Русская женщина, как нива, не может пустовать. Не засеяли свои, скошенные войной и ссылками — засеяли другие. Злаки только получились, как и хлопок в наших местах, экзотические. Так смотрятся среди только-только поспевающих хлебов к июлю уже чёрные, угрюмо обгорелые будылья чернобыльника.

Хотя полукровные дети при всей своей необычности в здешних местах были просто детьми: без запинки, как птички небесные, щебетали по-русски (не зная никакого другого языка) и были подчас даже бойчее своих чистокровных ровесников. Волосы у девочек-полукровок, особенно у второгодниц, чудесные — не столько черные, сколько с бликующим, тревожным и глубоким керосиновым отливом: мы, мальчишки, без конца дергали, терзали их за косы, зато молодые учителя наши уже тайком ласково оглаживали их.

…Прошли годы, парнишка оказался башковитый и в одной из республик Средней Азии, кажется, в Таджикистане, дорос аж до министра культуры: так что не только Восток осел спитым чайным осадочком в Николе, но и Никола кое-что вчинила Востоку. Так, самую малость: в одно место пёрушко, чтоб легче и выше леталось. А что она еще могла дать, сама едва живая, и сыновьям своим, и пасынкам? А став большим человеком — перо, видать, оказалось стрепетово — повадился былой дружок Георгия Пантелеевича в отпуск, на отдых наезжать в Кисловодск, что в полуторастах километрах от Николы. Я давно заметил: нацмены, выросшие в русской, европейской среде, вдали от исторической родины, возвратясь на эту самую землю предков, не ассимилируются окончательно. Несут на себе как невидимую родовую плеву, как помазанье, остаточный, закатный отблеск русскости — вон даже в Чечне с федералами, с русскими, воюют в подавляющем большинстве своём не чеченцы, выросшие в Казахстане и в Сибири, а уже доморослые, не в ссылке родившиеся, а в родных купелях. Хотя именно родительская ссылка, уверен, и дала им первую, генетическую прививку невыбродившей злости и почти каторжного (возьмите политкаторжан: едва ли не каждый из в ы ж и в ш и х — долгожитель) физиологического здоровья. Если демократии выдерживают войны продолжительностью не более семи лет, то не меньшее право на существование имеет и другая дефиниция новейшей истории: темнота воюет злее, настырнее, самоотреченнее, чем «воины света», т. е. всё что угодно, обремененное дискретностью просвещения.