Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 94
Значит, отца, оторвав от Мамуры, отправили в Донбасс, на Д о н, погулять с киркою по тамошним штольням, а в сорок седьмом, после моего рождения, уехала и бабка.
Уехала позже сына. Почему?
Я знаю, что в сорок седьмом она приходила к матери и предлагала уехать вместе.
А дальше начинаются мои фантазии.
Приходила ли она до моего рождения или уже после?
Разумеется, мне хотелось бы, чтобы пришла после.
Вот я родился, и бабка, дождавшись, тут же и пришкандыбала. С гостинцами — пригоршней урюка, который ссыльным узбекам всё-таки изредка присылали с их солнечной родины: в комендатуре посылки сначала трясли, и сушеный урюк глухо гремел о фанерные дощечки, а потом еще и вскрывали, забирая, на пробу, добрую половину его — в общем, Никола помнит этот заморский, через Каспий, фрукт. И с банкою козьего молока, чтоб, значит, укрепить кровное родство.
И, убедившись в полном моем черноглазии, сделала матери предложение: в дальнюю дорогу. Великим шёлковым путем… Хазарской дорогою… Ведь если отец мой и в самом деле был последним и единственным её ребенком, то и я скорее всего оказывался её единственным и последним прижизненным внуком. Прижизненным изданием…
Но еще дальше начинается проза.
Если две эти женщины действительно встречались, то это была очень тяжелая встреча.
Какая мать пожелает своему сыну жену на десять-двенадцать лет старше него? Даже если не брать во внимание религиозные и национальные различия. О такой ли невестке она мечтала?
И какая женщина, будучи настолько старше своего суженого, ринется, очертя голову, на другой конец света даже не за ним самим, а за его матерью, надежды на которую еще меньше, чем на него?
Да и на меня, думаю, бабулька глядела с бо-ольшим подозрением: это дочери наши в двадцать один год уже женщины, а сыновья — еще исключительно мальчики, и столь ранние собственные сыновья их воспринимаются коварными чужими довесками. Троянскими жеребятами. Впрочем, тут, может быть, перебарщиваю: семидесятипятилетняя женщина рада уже любому первому внуку. Даже довеску.
…А если бабка и впрямь была образованной? — что ей эта русская чумичка, у которой на данный момент ни кола, ни двора, пусть даже и обобрали её когда-то так же, как и саму старуху, и которая в школе-то отучилась всего год. «Мы — не рабы, рабы — не мы…» Как бы не так!
Отучилась год, угнанная в поле, как в дополнительное рабство, но с учителем всё-таки, правды ради признать, связаться всё же сумела. Но это так, в скобках.
Они обе понимали, что будущего у их встречи нет.
Наверное, это и была их последняя встреча.
Бабка не хотела ложиться в чужую землю. Ей надо торопиться домой. Умирать — теперь она это могла сделать спокойно. Не страшно, что возлюбленный сын её вновь оказался ссыльным да ещё, раньше неё самое, под землею. Всё равно он теперь уже прочно стоял на ногах. А самое главное — всё равно она теперь уже н и ч е м помочь ему не могла. Все выжато и выжито тоже всё.
Теперь могла помочь ему, облегчить его жизнь только одним — у м е р е т ь. Чтобы не быть обузою, не путаться у него под ногами.
Но умереть должна на родине. Не может лечь здесь, даже рядом с родными, с землею сровнявшимися могилами.
Должна лечь на родине, чтобы сын её, отмотавшись со временем от всех этих Донбассов-Кузбассов, от чужой стороны, вернулся всё-таки потом на сторону нужную. Восточную. В то гнездо, откуда выгребли его жестокой и грязной рукою в тридцатом или тридцать первом. Это — адат. А что может вернуть его туда, на землю предков, где род их когда-то владел жизнью, а не влачил её, кроме могилы матери?
Дала ли моя мать хотя бы подержать меня Мамуре? Ох, надо крепко подумать.
Результат этой встречи известен.
Бабка, подержав-таки внука у совсем уже чахлой, истершейся груди — хотя женщины, способные родить в пятьдесят четыре, возраст себе назначают сами — рванула, никаких документов ни у кого не испросив, а полагаясь лишь на тщательно вшитый в бесчисленных узбекских нижних юбках старинный фамильный дублон, за тридевять земель. В Фергану — как будто бы сразу, транзитом, в рай.
А мать спешно побежала к Нюсе Рудаковой: пойдем завтра же крестить! Это был наш ответ Чемберлену. Чтоб и духу азиятского не было.
А если предположить, что отец мой и был единственным, поздним, позднее некуда, Мамуриным ребенком? Или что ее и сослали-то одну изо всей семьи и она забрала с собою, на тот свет, тоже одного, самого младшего?
Но это были бы уже другие, совсем уж экзотические песни…
Ах, Антонина, какой чудесный, хотя и запоздалый, подарок ты мне сделала! И я тяжело возвращаюсь из ее персонального «кабинетика», закутка, за перегородку и, переглянувшись с её всепонимающими заголубевшими-заголубевшими глазами, кулём с кручи внедряюсь со своей луженою глоткою в нашу родовую никольскую:
И тут меня осеняет: а как же встретились в последний раз мои мать и отец? Как прошла их последняя ночь?
И кто посадил карагачи, деревья-изгнанники, строго под моими окнами?
Мать?
Или Мамура, вынув, выпоров семена их из все тех же своих неисчислимых тяжелых и пёстрых узбекских панёв?
«Бабушка» по-немецки — «Grossmutter». Большая мама. В таком случае «Мамура» — больше, чем большая мама. Праматерь. Особенно, если она — 1872-го года рождения.
Или эти карагачи посадил — на память — отец?
А первая встреча? Как они увиделись впервые и как у них всё началось?
Когда мать вместе со своим отцом и двумя малолетними братьями прибыла в ссылку в Николу, ей, как я уже упоминал, было не меньше девятнадцати лет. Где-то здесь же, в селе, до отказа набитом сосланными азиатами — это они, спасаясь от холодов, под корень вырубили все некогда обильные никольские сады, и именно с их появлением глиняная никольская душа резко и однозначно выперла изо всех более-менее европейских слабых покровов, — бегал, семенил, придерживаясь за Мамурины тяжелые юбки или за её байковые цветные шаровары, поскольку старуха ни на шаг не отпускала его от себя, и девятилетний чернявенький малыш — судьба её неверная бегала, робко держась не за ее, а пока еще за чужую ей юбку.
Он был всего годом старше одного из её братьев — Сергея.
Потерявшая мать, обремененная большой несчастливой семьей, в которой она враз оказалась единственной хозяйкою, она, разумеется, и в упор не видала этой своей маленькой, под чужими ногами вьющейся судьбы.
Потом появление в доме мачехи, еще одного, совместного у отца и мачехи, малыша, ранняя смерть одного из братьев и уход из родного дома на самостоятельное житьё. Потом — несчастная любовь, а следом — война, война, война…
Преподавая в детском доме или одновременно еще и в «белой школе», он непременно должен был ходить мимо нашего дома, возле которого никаких карагачей еще и в помине не было.
Дом наш стоял как раз на полпути между детдомом, ставшим после патронатом для инвалидов войны, и «белой школой».
Баба Маня рассказывала, что юный учитель вышагивал по селу в белом костюме. По пыльной нашей Николе — в белом полотняном костюме? Или прынц, или чокнутый. Чокнутый прынц — мне вообще кажется, что бабе Мане он изначально нравился больше, чем моей матери. Но для меня лично белый костюм этот фантасмагоричный больше говорит о Мамуре, нежели о ее сыночке.
Если я родился в мае, то произошло у них все в августе: самое время звездопада. Он ли ее высмотрел, она ли его одиноко выглядела из окошек, которым никакие карагачи еще ничего выдающегося на пустынной улице не застили?
Наверняка стыдясь, завела его впервые в свой сиротский дом — еще и выбитые хлопчатобумажные занавесочки на окнах для надежности сдвинула, зашторила. Да и он переступал порог с юношеской дрожью — тоже наверняка.