Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 20
— Эти вопросы, мэтр, меня страстно интересуют…
— В таком случае, Бардамю, должен вам сказать, я защищаю тезис, что до войны человек оставался для психиатра незнакомцем, источники его духа были загадкой.
— Таково и мое скромное мнение, мэтр…
— Понимаете, Бардамю, война, давая нам несравненные возможности для испытания нервной системы, открывает перед нами человеческий дух! Задумчиво склоняясь над последними патологическими открытиями, мы будем страстно их изучать веками… Надо откровенно признаться, что до сих пор мы только подозревали человеческие богатства чувства и духа. Теперь благодаря войне мы этого добились!.. Мы проникаем — правда, болезненно насилуя их, но для науки в этом есть фатальная необходимость — во внутреннюю жизнь людей. Начиная с первых же открытий долг психолога и современного моралиста стал для меня, Бестомба, совершенно ясен! Необходимо было пересмотреть все наши психологические концепции.
Я, Бардамю, был того же мнения.
— Я думаю, мэтр, что это действительно было бы необходимо…
— Ага! Вы тоже это думаете, Бардамю, вы сами это говорите! Понимаете, в человеке добро и зло находятся в равновесии, с одной стороны — эгоизм, с другой — альтруизм… У людей избранных больше альтруизма, чем эгоизма. Ведь так? Верно?
— Так, мэтр, совершенно верно…
— Я спрашиваю вас, Бардамю, что может явиться у такого избранного человека той высшей сутью, которая вызовет в нем этот альтруизм, заставит его проявиться?
— Патриотизм, мэтр!
— Ага! Вот видите, вы сами это говорите! Вы меня вполне понимаете, Бардамю. Патриотизм и вывод из него — слава, его доказательство!
— Это правда.
— Ах, Бардамю! Заметьте, как наши солдатики при первом же испытании огнем сумели забыть все софизмы, и в особенности софизмы самосохранения. Инстинктивно и сразу они растворились в нашем настоящем смысле существования, в нашей родине. Чтобы подняться до высоты этой истины, не нужно ума, он даже мешает! Родина — это истина, которая живет в сердце, как все первородные истины. Народ не ошибается! Именно там, где плохой ученый заблуждается…
— Как это прекрасно, мэтр! Слишком прекрасно! Это античная красота!
Бестомб пожал мою руку с нежностью.
Голосом почти что отеческим он прибавил лично для меня:
— Вот как я лечу моих больных, Бардамю: тело — электричеством, а дух — хорошими дозами патриотической этики, настоящими впрыскиваниями оздоровляющей нравственности!
— Я вас понимаю, мэтр!
Нужно сказать, что я действительно понимал все лучше и лучше.
Расставшись с ним, я отправился к обедне с моими оздоровленными товарищами в новенькую часовню. Мимоходом я заметил Бранледора, который выражал свою высокую нравственность за входной дверью, где он как раз давал уроки энергии девочке консьержки. Он подозвал меня, и я присоединился к нему.
После обеда к нам приехали в первый раз родственники из Парижа. Потом они стали приезжать каждую неделю.
Я наконец написал матери. Она была рада меня видеть и скулила, как сука, которой вернули щенка. Она, должно быть, думала, что помогает мне тем, что целует меня, но все-таки ей было далеко до суки, потому что ее с легкостью можно было словами убедить отдать меня. Сука по крайней мере верит только тому, что ощущает.
Лола исчезла, Мюзин тоже, у меня никого больше не было. Потому я наконец и написал моей матери. В двадцать лет у меня оставалось уже одно только прошлое. Вдвоем с матерью мы без конца ходили по праздничным улицам. Она рассказала мне о том, что произошло у нее в лавочке, что говорят вокруг о войне: война вещь печальная, даже «ужасная», но нужно только мужество — и мы из нее вылезем; а убитые были для нее только несчастными случаями, как на скачках: надо было хорошенько держаться, тогда не упадешь. Для нее война была новым горем, которое она старалась не слишком бередить. Она как будто боялась этого горя: оно было полно каких-то опасных вещей, которых она не понимала. В сущности, она думала, что маленькие люди вроде нее для того и были созданы, чтобы страдать от всего, что это и было их ролью на земле и что если дела так плохи в последнее время, то это, должно быть, оттого, что они, маленькие люди, что-нибудь такое набедокурили… Должно быть, наделали глупостей, конечно, не нарочно, но все-таки они были виноваты, и надо было быть благодарными уже за то, что им давали возможность страданиями искупить их недостойные поступки… Ничто до нее не доходило, до моей матери…
Этот смиренный и трагичный оптимизм был ее верой и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем вдоль улиц, разделенных на участки, еще не проданные. Тротуары проваливались и уходили из-под ног. Дрожащие капли на низеньких ясенях цеплялись за ветки и не падали. Жалкая феерия. Дорога в госпиталь шла мимо многочисленных новеньких гостиниц, на которых были написаны названия, другие были еще нетронуто чисты. «Понедельно» — стояло на них, и больше ничего. Война грубо очистила их от живущих в них сезонников и рабочих. Жильцы грубо возвращались даже для того, чтобы умирать. Умирать — это тоже работа, но они с ней справлялись вне дома.
Моя мать провожала меня в госпиталь, хныча по дороге. Она соглашалась на мою смерть и даже беспокоилась, принимаю ли я ее с должным смирением. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором она мне всегда говорила с таким уважением, оттого что, когда она была молода, ей рассказали, что тот метр, которым она пользовалась в своей галантерейной лавке, был точной копией великолепной официальной единицы.
Между участками этой разоренной местности уцелели еще кой-какие поля и огороды и даже несколько крестьян, зажатых между новыми домами и зацепившихся за эти огрызки земли. Когда у нас оставалось время, вечером, возвращаясь в госпиталь, мы ходили с матерью смотреть, как эти странные крестьяне упорно ковыряют железом мягкую крупитчатую вещь — землю, в которую кладут, чтобы они там гнили, мертвецов и откуда все-таки растет хлеб. «Она, должно быть, твердая, земля!» — говорила каждый раз мать в недоумении. Ей были знакомы только тяготы города, похожие на ее собственные, и она старалась понять, какие же тяготы в деревне. Этого единственного любопытства, которое я подметил у матери, хватало на целое воскресенье. Она уносила его с собой в город.
От Лолы у меня не было никаких известий, от Мюзин тоже ничего. Эти стервы, несомненно, остались на солнечной стороне, где царствовал улыбающийся и неумолимый приказ — держать нас на расстоянии, нас, предназначенное для жертвоприношения мясо. Уже во второй раз меня приводили в место, отведенное для заложников. Вопрос времени и терпения.
Я уже говорил, что сержант Бранледор, мой сосед по госпиталю, пользовался постоянной популярностью среди сиделок; он весь был покрыт перевязками и исходил оптимизмом. В госпитале ему завидовали и старались подражать. Как только нашли, что мы достаточно приличны и морально вполне приемлемы, нас тоже стали навещать люди, с которыми считаются в свете и которые занимают высокое положение в парижской администрации. В салонах начали говорить о том, что нервно-медицинский центр профессора Бестомба превратился в истинное убежище патриотического усердия и пыла, его, так сказать, очаг. С тех пор на наших журфиксах стали бывать не только епископы, но и итальянская герцогиня, один из крупных поставщиков на армию, а потом даже и опера, и актрисы «Французского театра»… К нам приходили, чтобы любоваться нами на месте.
Одна из заслуженных красавиц «Французского театра», которая декламировала, как никто, даже нарочно вернулась к моему изголовью, чтобы продекламировать мне особенно героические стихи. По рыжим развратным волосам с соответствующей кожей во время чтения пробегали удивительные волны, которые, вибрируя, задевали меня по всем местам. Когда божественная расспрашивала меня о моих военных действиях, я ей рассказывал подробности, до того волнующие и до того острые, что она не спускала с меня глаз. Глубоко потрясенная, она испросила разрешения дать вычеканить в стихах одному из ее поклонников-поэтов самые заменательные мои рассказы. Я тут же согласился.