Глухая пора листопада - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 31

Маму угомон не брал, вечно в заботах, хоть семья и убыла вполовину. Она сидела боком к керосиновой лампе, починяя, зашивая, посовывала иголку на нитку, и опять, опять был мелкий, мерный промельк иглы, которому словно вторили стенные часы-екалки.

Дмитрий наскоро, не в аппетит поужинал и молча лег. Матери не было ему видно, видел он ее тень на скосе потолка; ему хотелось тихо поговорить с мамой, сейчас он испытывал к ней прощальную любовь.

Она неслышно приблизилась, склонилась, лицо у нее было не властным, а скорбным, как у Параскевы Пятницы.

– Ты что это, Митенька?

Он еще помолчал, не справился и глухо выдохнул: «Ох, мама…»

Ни о чем она не спрашивала, только руку ему на лоб положила.

– Ты, Митенька, нравом горячий, сожжешь себя, как свечка, боюсь за тебя. Ты, Митенька, лучше не так, мало ль чего бывает, зло какое, хула, а ты не гори, ты лучше тихо…

Рука се, крупная, весомая, пахла поташным мылом. Митя трогал губами жесткие рубчики, что бывают на подушечках пальцев у прачек.

Наверное, в полночь, может, позднее Саша стукнула в окошко. «Быстро управилась, – обрадовался Дмитрий. – Эка Санька-то перепугалась, „сичас, сичас“ лепечет… А тебя, – подумал он, – никто и не вспомянет». Дмитрий сознавал, что это неправда, убиваться будут по нем, но ему хотелось думать о забвении, завидовать Нилу, которого любит Санька, и хотелось жалеть себя, никем не любимого.

– Кто там стукнул? – спросила мать. Дмитрий замычал, будто спросонок.

– Да ладно тебе, – сказала мать, – я ведь слышала.

Он пробормотал:

– А черт их, шляются тут.

Мать вздохнула. Она лежала без сна, Дмитрий тоже не спал. Он разобрал ее шепот: мать молилась Иисусу сладчайшему, царице небесной, и Дмитрия опять засаднило прощальной любовью, но теперь уже не к одной маме, но и к Нилу и к этому дому, где пахло надежным, стародавним ремеслом.

Поутру увязался за Дмитрием другой филер – усатая орясина, смахивающая на балаганного борца. Сизов не ощутил к шпику ни злобы, ни усмешливой снисходительности. И не о том страшном, что ему, Сизову, предстояло, думал он, выходя на утреннюю, едва очнувшуюся улицу, а думал о том, как переждать этот час до начала занятий в секретно-розыскном отделении.

Дмитрий увидел ломовиков, конку, мглистое небо с позабытым месяцем, похожим на клок обтирочной ветоши, и этот слабый, нечаянный месяц, которому суждено было скоро угаснуть, вернул Сизова в его одиночество, в его отрешенность, и он опять поверил, что сделает свое роковое дело.

Снег отдохнул за ночь и голубел, на снегу красиво и легко дымились редкие еще яблоки конского навоза. Из отворявшихся дверей нежно пованивало заспанным домовьим уютом, слышался сухой, как на горельнике, запах древесных углей. Розвальни тянулись к торговой Страстной площади, скрипя полозом, как на проселке.

Утренняя обыденщина должна бы, кажется, мучить Сизова, но нет, он осматривался почти умиленно, с той прощальной и приметливой ко всему любовью, какую испытал недавно в своем каменном полуэтажике.

Филеру, похожему на ярмарочного борца, никогда еще не доставался столь беззаботный крамольник. «Ерой, – недоумевал филер, – одно слово, ерой: ни оглядки, ни страху, чистый дьявол». И вовсе уж не ждал, не гадал скандраковский «наружный наблюдатель», что крамольник, вверенный его попечению, направится в канцелярию обер-полицмейстера, крыло которой занимало секретно-розыскное отделение. Этакая неожиданность исторгла из филера зычное «гы!», он даже шапку сбил на затылок.

Сизова после недолгих расспросов провели к Скандракову. Александр Спиридонович только что приехал, был еще свеж с морозца, ладошки потирал и похаживал.

– А-а, – затянул он приветливо, – вот и хорошо, вот и хорошо, молодцом, Митенька, совсем ты молодцом…

– Молодцом, – сипло согласился Дмитрий, – совсем молодцом, еще бы не молодцом…

Отцовский нож, согревшись в рукаве пиджака, скользнул, как играючи, в ладонь Дмитрия, и Скандраков прянул назад от этого острого разящего промелька.

Дежурный чиновник, двое охранников-гайдуков вбежали в кабинет. Скандраков валялся на полу. Его ножки подергивались. Он был похож на самурая.

Из разбитого вдребезги окна резко и прямо садил холод.

6

«Ни широка, ни глубока, шумит, бежит Москва-река». Сядешь, где посуше, и уж не слыхать мимолетных поездов за увалистыми холмами, за березками и соснами, где путевая сторожка дяди Федора.

Никогда еще не забирался в такую даль от города – шестьдесят с лишком верст! Воля, покой. Радуйся. И вдруг Митя, брат Дмитрий глянет с немой, пристальной укоризною: «Хорошо тебе, Нил, а мне темно и сыро, был я, и нет меня, и вовеки не будет».

По Долгоруковской в тот вечер мела заметь. Звонили у Пимена, дымом тянуло, и огни означались как бельма. Толстой округлой тьмой стояла башня. А дальше, за Бутырским тюремным за?мком, чудилось – нет ничего: ни огней, ни людей, ни дымов, только ночь, только нежить.

Саня впервые не одна пришла – вместе с его, Нила, матерью, под руку ее держала, и обе они, будто ослепнув, выступили из потемок, свет фонаря пал на лица, колокол у Пимена захлебнулся, накренилась бутырская башня.

Кончился Митя в тюремном лазарете. Умер в пролежнях, на вонючих дерюгах. Выбросился из окна, переломил позвоночник, умер в муках. Мать не пустили проститься, она на коленях стояла в приемной полицмейстера, ее выволокли.

За?меть была, огни как бельма. Кажется, годы брели они по Лесной улице к Тверской своей заставе, и Нил брел не защитником, не единственной надеждой – жалким парнишечкой.

Убежище, смрадный «гранд-отель» пришлось оставить. Кочевье началось цыганское, в ночных чайных ночевал, где общие номера держали для залетных постояльцев, и фабрику Гюбнера бросил, перебивался шаткими заработками.

Падали дни как снегопады, потом отзвенели капелью. Было чуждо и странно примечать неостановимость времени, но он тоже был в этом времени и ловил в себе радость от близости весны, от Сашиной близости, редкой, всегда нечаянной.

Может, и правда Сашина, что жандармы давно позабыли какого-то Нила Сизова, не велика птица, может, и так. Да только теперь одна у него и главная на всю жизнь забота: он им, иродам, сам о себе напомнит, он с ними разочтется сполна, ему бы лишь коронацию в затишке переждать, потому что от облав и обысков спасу нет, а какой резон так, задаром угодить за решетку.

Не было Сизова ни в толпе на Тверской, когда государь с государыней ехали в Кремль, не было и на Красной площади, когда ударили колокола Ивана Великого, и на кремлевских площадях его не было. Не в Москве, не в Кремле весеннее торжество вершилось, а тут, в лесах, на полях, у реки.

Дядя Федор, Санькин родитель, хорошо, по-родственному принял, будто б Нил с Сашей уже повенчаны. Нет, «нас не в церкви венчали», не обвел поп вкруг аналоя, не спрашивал, берет ли он в жены Александру. Без попа обошлось.

Река мыла известковую осыпь. Над высоким левобережьем гомонило воронье. Покой и воля. И вдруг, в неуследимую минуту – немой Митин укор: «Хорошо тебе, Нил, а?»

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Арестант перемахнул через ограду, надзиратель заорал: «Держи-и!»; Поливанов стремительно бросил руку с револьвером… И громом загремела пролетка. Вослед пролетке вывихрились всадники. Как шишиги, только пыль взялась столбом.

Опомнившись, прапорщик побежал. На бегу он придерживал саблю. Вчера упрашивал Поливанова: «Я приду. Если что случится, брошусь на помощь. Вы знаете, мундир производит впечатление!» Поливанов улыбался: «Пустое, Володенька, только себя погубите».

Гремела бешеная пролетка, унося Новицкого, унося спасителей его Поливанова и Райко. Но все ближе были всадники, припавшие к взмокшим холкам военных коней. На повороте пролетка шваркнула о каменную тумбу, мгновенно опрокинулась, взрывая землю, осколки булыжников – два колеса обреченно крутились в воздухе.