Глухая пора листопада - Давыдов Юрий Владимирович. Страница 33

К ней придут неприметно, садом. Но, словно позабыв об этом, не в сад она всматривается, кутаясь шалью, а в опрятную Немецкую улицу, по которой так плавно, с таким мерным шумом, сквозь пряди осеннего дождя прокатил сейчас кабриолет губернатора. Этот подлец навещает обреченного Поливанова только затем, чтобы осыпать попреками.

Елизавете Христиановне было холодно. Театральный скрипач там, внизу, все еще репетировал. Хорошо бы истопить печи. Ее не пустят к Поливанову. Она ему ни невеста, ни свойственница. Кто она ему?.. «Есть много звуков в сердца глубине, неясных дум, непетых песней много».

Прапорщик был бледен. Он схватил се руку и поцеловал. Он повторял: «Елизавета Христиановна… Елизавета Христиановна…»

– Садитесь, Владимир Петрович, – грустно сказала Томилова. И опять, как не однажды, подумала: «Какое чистое дитя!»

– Нет, – возразил Дегаев изменившимся голосом, – нет, вы меня выслушайте, я жить не могу. Помните, я же просил, чтоб мне дали возможность… Вы помните?

Да, да, она, разумеется, помнила, как прапорщик Дегаев жаждал участвовать в похищении Новицкого, как он умолял Поливанова… Помнит, конечно.

– Меня мучит, я должен сказать… Непременно. И только вам, вам одной, Елизавета Христиановна. – Губы его подергивались, в глазах стояли слезы.

Томилова подумала о предательстве. Она подняла руки. Лицо прапорщика застыло.

– Ну-у нет, – сказал он, внезапно озлобляясь. – Этого не было. Нет, не было. Тут совсем другое.

– Садитесь, Владимир Петрович, садитесь, пожалуйста, – торопливо сказала Томилова, чувствуя облегчение и раскаяние. – Садитесь, успокойтесь, пожалуйста. – И, как бы оправдываясь, прибавила: – Ужасный день, Владимир Петрович.

Дегаев сел. Он был уж другим, его порыв иссяк. Он видел то, чего прежде не замечал: морщинки, усталость. И не растрогался, не потеплел, ощутил что-то похожее на мстительную снисходительность. «Ей за сорок», – подумал Дегаев. Но этим не удовольствовался и подумал: «Ей пятый десяток».

– Вы, кажется, хотели объяснить мне, – сказала Томилова просительно, – но если…

– Нет, отчего же, – ответил прапорщик, – скрывать тут нечего… Видите ли, Елизавета Христиановна, в день побега я пришел к острогу, чтобы в случае удобности… Понимаете? – Она кивнула. – Все произошло в мгновение ока. Я бросился следом. Их уже настигли, толпа была огромна. Ну и… – Он пожал плечами.

– Так что же вас мучает? – мягко напомнила Томилова.

Прапорщик отвел глаза.

– Услышав приговор… теперь, после чудовищного приговора, мое тогдашнее бездействие… Все-таки можно было, а? Наверное, я обязан был что-то предпринять?

Он опять взволновался, его голос дрогнул, и Томилова вновь раскаялась в своем хоть и мимолетном, но оскорбительном предположении. Ах, какое участие возбуждал в ней этот молоденький прапорщик! Ярая толпа насильников и одинокий офицерик со своей никчемной сабелькой, несчастный, мятущийся. Она понимала его теперешнее состояние. Приговор произнесен, и Володе мерещится, что он тоже повинен в их гибели. Все это отчетливо представилось Томиловой, она склонилась над Володей, положила руку на его плечо.

Нынче Томиловой вспомнился петербургский суд, нечаевцы ей вспомнились – Успенский и Кузнецов, Прыжов, Николаев… Она припомнила, как Нечаев учил латыни ее братьев. Она и теперь признавала его поразительную энергию, одержимость освободительной борьбой. Но она не была его безусловной поклонницей. Это убийство студента, заподозренного в измене, эти мистификации, обманы, «цель оправдывает средства»… Она не была его поклонницей. Но теперь, за четверть часа до прихода Дегаева, вспомнив все это, Елизавета Христиановна нашлась, как утешить Владимира Петровича.

Милосердно склонившись, сострадая ему, она сказала, что еще в правилах нечаевского тайного сообщества предусматривались действия революционера по отношению к товарищу, попавшему в беду.

В сущности, такие же доводы Володя выставил наедине с собою еще летом, в несчастный день, на волжском берегу: надо взвесить пользу, расчесть силы, определить выгоды для общего дела… Да, так, почти так он убеждал себя. И все ж теперь жадно ловил тихий голос, ощущал сестринское прикосновение. И ему уж было жаль себя за те укоры совести, которые нынче, после смертного приговора Поливанову и Новицкому, так сильно вонзились в душу.

– Вы поступили разумно: вы сохранили себя не для себя. Вы ведь знаете?..

Она выпрямилась. Дегаев поднял голову. Крупная женщина с лицом царевны Софьи скрестила руки на тяжелой груди.

– Вы знаете?

– Да, – ответил Володя. – И я готов.

Она поцеловала его в лоб.

Как приходили к Томиловой, так и уходили: по одному, дуплистым садом, где пахло погребом, в проулок со щелястыми заборами. Длинный осенний дождь падал на Саратов.

Каждый из пятерых сказал. «Я готов». Но Поливанов отверг помощь устроителей побега. Он им низко кланялся и благодарил. Он ответил, что вовсе не заслуживает, чтобы из-за него рисковали головой. И прапорщик Володя Дегаев испытал скорбный восторг: жил Поливанов рыцарем, рыцарем и умрет.

Милость – подпора правосудию. Когда нет правосудия, иногда остаются подпоры. Месяц спустя смерть заменили бессрочной каторгой. И увезли.

Закончилось что-то, завершилось навсегда в саратовском кружке. Все поникло, как в том старом дуплистом саду, где затворницей жила Томилова.

Прапорщик навещал Елизавету Христиановну. В молоденьком Дегаеве еще теплилась энергия. Он восхищался солдатами: отлично разобрались в лассалевском учении о налогах. Жаль, нет ни литературы, ни воззваний Исполнительного комитета… Томилова печально улыбалась.

3

Володя по-прежнему квартировал в казарме и харчился с солдатами. На бригадное житье-бытье он не жаловался. Многие нижние чины и офицеры казались прапорщику достойными дружбы.

В Морском корпусе Володя успел наслушаться небрежных насмешек в адрес «сухопутных сусликов». То был давний антагонизм флота и армии. Причин для него вроде бы и не находилось. Однако поддерживать словесную неприязнь ко всему армейскому считалось у флотских хорошим тоном. Когда Судейкин выгнал из Петербурга сотрудника, вздумавшего водить его за нос, и Володя, уязвленный, испуганный, жалкий, отправлялся отбывать воинскую повинность, он очень страшился матерых скалозубов. Их угрюмый облик был навеян литературой, они глядели на Володю из сумерек николаевского царствования. И хотя брат Сергей водил знакомство с офицерами, совсем не похожими на муштровщиков и дисциплинистов, Володя полагал, что такие офицеры обитают лишь в столице и в Кронштадте.

Служба началась примечательно: генерал пригласил вольноопределяющегося не в канцелярию, а домой на чашку чаю. Володя Дегаев потерялся в предположениях, спросить совета было не у кого.

Бригадный встретил его с той серьезной любезностью, какая нередко свойственна старшим офицерам специальных родов войск. Он не принадлежал ни к разряду багровых пузанов, ни к подагрическим брюзгунам.

Денщик подал чай в кабинет и удалился неслышной поступью солдата, перенявшего в кавказских гарнизонах черкесскую походку.

Бригадный, усадив Володю, заговорил без предисловий, но и без угрюмой лапидарности, которая почему-то считается генеральской привилегией. Генерала, оказывается, известили о политической неблагонадежности нового подчиненного. Генерал предпочел бы не знать этого. Но коли уж знает, то и полагает своим долгом объявить молодому человеку следующее. Он, бригадный, не чужд веяниям времени, многое не приемлет в действиях и намерениях высшей власти, однако когда на руках семья, а за плечами годы и годы службы… Но все это в сторону. А теперь – в корень. Если г-н Дегаев намерен и в войске продолжать… э-э-э… продолжать свое, то ему, г-ну Дегаеву, следует озаботиться сдачей офицерского экзамена. На положении нижнего чина существенного не добьешься, погибнешь скоро, посему и следует надеть эполеты, а до тех пор вести себя благоразумно, сдержанно.