Портрет незнакомца. Сочинения - Вахтин Борис Борисович. Страница 140

Как это — все дозволено? И ложь, и обман, и подлость, что ли, тоже?

Нет подлости, нет обмана, нет лжи, когда два чистых тела имеют дело друг с другом. Нет ничего — только два тела, которым или хорошо — и тогда все хорошо и нравственно; или нехорошо — и тогда все плохо и безнравственно. А потом — потом остаются два человека со своими несовершенными характерами, заботами о хлебе насущном для себя и для близких, с работой, с понятиями собственности, с обидами, с резкостью и всеми прочими несовершенствами. Два человека, утопленных в паутине взаимоотношений, представлений, людей других, утопленных в мире. Только подышали свободно, как рыба в воде, на поверхности — и снова нечем дышать в бескислородном пространстве подводного, подпольного, подлого мира.

Вот куда я спасаюсь, когда мне невтерпеж без воздуха, когда мне невмочь без свободы. Любовь — это свобода, и в ней есть все: и тело, и дух, и здоровье, и нравственность, и твоя мечта о неземной красоте и красота земной природы. Какая глупость — любовь физическая и любовь платоническая, родство тел и родство душ. Все это половинки, неполнота, ущербность. И то, и то, целое и слитное, ничего нельзя убавить без крушения всего.

Вот что я ищу всю жизнь, день и ночь, каждый час и каждое мгновение, вот что я нахожу всю жизнь, хотя не каждый час и не каждое мгновение, нахожу всюду — и в нашей жизни, постепенно выздоравливающей от пуританизма, и желтом Китае, оцепеневшем от культурной революции, и в поездах, и в деревнях, и в небе, и в растениях, и в течении реки, и в крике электрички, и в шуме дождя, и в запахе цветов, и в шершавости песка на берегу, и в звездах. Везде, везде. И рядом со мной, как моя победа, во мне и вне ноет, живет и дышит моя свобода, и дверь в нее открыта, и за дверью стоит, улыбаясь и ожидая меня, моя любовь.

Здравствуй, моя любовь!

Письмо десятое. О стремлении и воплощении

Как трудно мне писать тебе письма, я уже просто устал из-за того, что ты ничего, ни звука, ни полслова мне не отвечаешь. Интересен ли я тебе, как корреспондент, как собеседник? Нужен ли я тебе в конце концов? Не только в качестве рикши, который таскает тебя по белу свету, в качестве кормильца, отправленного тобой на оброчные работы, не только в качестве этакого ящика, черт подери, который тебя вмещает, а в качестве ну хоть чуть-чуть равноправного тебе? Имею ли права? Могу ли я пользоваться тем, что создаешь ты?

Я знаю, что ты скажешь — нет, не имею. Я знаю, что по твоему мнению надо все отдать и ничего не получить за это, кроме страданий и смерти. Только так, по твоему мнению, писатель может быть свободен — не мнимой свободой гражданских прав, а духовной свободой пушкинской прихоти. Знаю и твой идеал — не стремиться к свободе, а воплощать ее. Я помню, как десять лет назад ты смеялся и приводил разговор, услышанный тобой около витрины: «Скажите, сколько стоит этот бархат?» — «Этот? Этот не продается». Все это я знаю и помню, но ты, однако, не возражаешь, что я создал тебе довольно-таки сносную жизнь, получаю приличные деньги, построил долговременную огневую точку, чтобы защищать тебя и твою работу — и ты не возражаешь, тебе даже на это наплевать. Завидую.

Когда-то я по твоей воле написал стихотворение, о себе: «Я знаю, нет свершения, И завершения, И нет финала. А есть стремление, И есть движение, И вечное начало».

Готов выполнять эту программу. Готов двигаться до последнего дня своей жизни. Но подумаем еще раз о личной ответственности.

И я сделаю выбор — свой личный.

Я отвергаю путь насилия над общественным злом — оно доказало всем русским опытом свою полную бесплодность. Я отвергаю путь капитуляции перед насилием — тот же русский опыт доказал, что это путь смерти для личности. Я выбираю воплощение свободы. Не стремление к ней.

Пусть во всем, что напишет моя рука, будешь ты и только ты. Пусть во всем, что скажет мой рот, будешь ты. Во всем, что я сделаю, — снова ты и только ты.

Это и есть — полностью принять на себя всю личную ответственность за то, что происходит на земле, за то, что делается вблизи, рядом со мной. Потому что в тебе — весь мир для меня. И этот мир, который в тебе, — свободен. Не служить свободе надо, не бороться за нее — ее можно только либо воплощать, либо нет.

Не знаю, приемлемо ли то, что годится для нас с тобой, для других. Думаю и верую, что приемлемо. Что смысл христианства именно к этому и сводится.

Я против всякой клетки — будь то клетка, в которую сажают осужденных, будь то клетка навязываемых мне слева и справа суждений. Против и для себя, и для других.

Что же делать другим?

Воплощать свободу.

И на этом пути каждый найдет свои решения, самые разные. Да будет так. Если кому-то для себя, для своей личности, для ее роста необходимо бороться с общественным злом — это его дело. Но пусть не ломает других, пусть не убеждает их, особенно тех, что еще молоды и доверчивы. Это самый страшный грех — убеждать других.

А если кто-то скажет, что ему для своей личности нужно участвовать в общественном зле? Как его проверить и как рассудить?

Не надо судить и проверять. Свободный не может быть судьей вот именно этого человека. Он судит людей своим примером — и больше ничем и никак. Христос не судил — его осудили. Да, он учил и проповедовал, но не словами, совсем не словами — своим примером.

Можно стремиться только к тому, чего не имеешь. Достигнувший стремиться не может.

Вот так, пожалуй. Насчет ответственности.

И сейчас, вспоминая себя, я с удивлением вижу, что так я думал и чувствовал всегда. Нет, не всегда, а с того момента, когда меня ударила вспышка света. Ты знаешь, о чем я говорю. Но писать о ней мне не под силу, об этом будешь писать ты. А может быть, и я — в новых письмах тебе.

Хотя, может быть, и это все ты написал?

Но если ты, то почему мне мерещится, будто ты хочешь мне что-то сказать? Что-то очень краткое и не очень приятное?

Вроде — отстань, надоел.

1967

ЭТОТ СПОРНЫЙ РУССКИЙ ОПЫТ[5]

Мы обогатились соображениями

В 1967–1968 годах в нашей стране усилилась цензура, ужесточились преследования всякой умственной независимости — началась полоса, которую трудно назвать «реакцией» только потому, что трудно называть «прогрессом» то еле-еле различимое послабление идеологического террора, которое имело место в 1961–1966 годах. Очевидно, послабление было, поскольку все заметили ужесточение, но в чем это послабление заключалось — нужно исследовать под микроскопом. Ведь во времена те — преследование Бродского, суд над Синявским и Даниэлем… Нет, точнее было бы сказать: в 1967–1968 годах окончательно рухнули надежды на то, что в стране начнется плодотворный и открытый обмен мнениями, в результате которого здравый смысл и интересы большинства народа станут основой государственных решений.

Потеряв надежды на такой диалог, интеллигенция начала «внутренний монолог» — стала обсуждать волнующие ее проблемы внутри себя.

Появилось обращение Солженицына к съезду писателей (1967) и статья Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968).

И пошла писать губерния! По всем вопросам. Быстро выделились Амальрик — о нашем ближайшем будущем, Сахаров — об отдельных необходимых реформах, но больше всех, весомее всех, громче всех — Солженицын. Писала интеллигенция, читала интеллигенция. Работы шли по необычным дорогам: сначала в самиздат, потом за границу, оттуда, из-за границы, добывали напечатанное, по тому, заграничному радио слушали.

Когда в человеческом организме выходит из строя кровеносный сосуд, тогда кровь устремляется по запасным, кружным сосудам и сосудикам в обход пораженного места. И человек избегает паралича. Так и в нашем обществе — цензура перерезала нормальные пути циркуляции мнений (информации), и пошли эти мнения вкругаля, через Запад, через самиздат.