Портрет незнакомца. Сочинения - Вахтин Борис Борисович. Страница 40
В этом изменений не было. И быть не могло. И не будет. Не будет!
Вон один идет — в клетчатом пальто, без головного убора! Не было раньше таких пальто и таких головных уборов не было, чтобы без. Вот это изменение! Однако и нет никакого изменения, просто надел человек клетчатое пальто, а на голову ничего не надел. Какие тут изменения? Вот если бы он сейчас догнал того, в серой шляпе, который из машины один выгрузился, хлопнул бы по плечу и сказал: «Привет, Володя! Как спалось?» — это было бы изменение. Но не было и нет. И не будет!
Или этот идет — среднего роста, сильно за пятьдесят, незаметный, но хорошо сохранившийся, в ботинках из ремонта, в пальто из химчистки, на висках ни одного седого волоса; сказал бы этот, можно выразиться, с виду нержавеющий, вон тому, внутренне неподвижному, что прошел и ответно кивнул: «Что это глаза у тебя с утра такие тусклые? Перепил, что ли, вчера? Смотри, друг, береги здоровье — стареешь очень!» — вот это была бы перемена! Не будет! И не надейтесь!
В это утро нержавеющий человек и думать о таком, разумеется, не думал, а вошел во дворец, как всегда. В гардеробе он столкнулся нос к носу с новым наивысшим начальством, которое тут же почему-то демократично раздевалось, наверно, подумал нержавеющий, популярности ищет, а может, подумал он вскоре еще, теперь такой будет порядок. Только он все это успел подумать, как наивысшее начальство протянуло ему руку и сказало без выражения:
— Говорят, у тебя трудности в семье?
Месяц назад от нержавеющего ушла жена, ушла без объяснений: собрала вещи и уехала в родную деревню на реке Белой. Оставленный муж тоже был родом из деревни, но другой деревни, смоленской. Объясняя свое необычное имя, он сказал, почему-то волнуясь, вчера молодой поэтессе, пришедшей к нему на прием:
— На заре голого энтузиазма отец мой, выйдя из бедняков и подняв мысль до понимания грамотного мировоззрения, прочитал слово «филармония» с большой буквы и погрузился в любовь, приняв за лицо и даже полагая женой наркома просвещения, поскольку нарком по ее поводу беспокоился, и потому отец назвал меня, как есть.
Так это и было на заре. Отец нынешнего инструктора целый день смотрел испытующе на свою жену Анну, а потом спросил:
— Если сын — как назовем?
— Если дочка — Анною, — упрямо ответила жена, поправляя на голове красную косынку.
— Нет, — сказал Иван Онушкин, — если сын — назовем Филармоном.
И повесил на стене фотографическую киноактрису, державшую в руке наган.
— Ваня, кто это? — спросила жена, беременная инструктором.
— Филармония, — сказал Ваня. — Бесстрашный пролетарий, друг безземельных, жена наркома нашей грамоты, которую испортили белобандиты в Тамбове.
— Убери, — сказала жена. — Не то скину.
— Нельзя, — сказал отец будущего инструктора.
— Как это мне нельзя из моего живота выкинуть? — удивилась жена.
— Я про нее думал, — сказал отец инструктора.
— Думай, но со стены убери, — сказала жена.
Красавицу с наганом отец, посоветовавшись мысленно с наркомом, сложил и спрятал на груди, а сына назвал в ее честь.
— Боже, какие были глупые люди, — радостно сказала вчера поэтесса Лиза.
Филармон Иванович нахмурился. Елизавета Петровна принесла ему вчера рукопись стихотворений в прозе, отвергнутую местным журналом, принесла на арбитраж. Конечно, Филармон Иванович ни за что на свете к такой рукописи не притронулся бы, но ему велело непосредственное начальство, торопившееся в отпуск, а непосредственное начальство уговорил хотя бы прочесть и высказать мнение лечащий врач подруги, страдавшей чем-то таким, по просьбе однокашника — главного инженера обувной фабрики, а кто уговорил главного инженера, оставалось долгое время неизвестным и выяснилось гораздо позднее, в ходе следствия, точнее, не кто уговорил выяснилось, а кто мог уговорить, кто был знаком с этим злосчастным инженером, с которого все и началось, изменения начались, хотя, в конечном счете, ничто и не изменилось, ох, уж этот пока неизвестный знакомый инженеру… Вообще-то, строго говоря, с рукописи началось — не было бы рукописи, не пришлось бы Филармону Ивановичу ее читать, не попал бы он во всю эту историю… А еще строже говоря, с поэтессы Лизы, рукопись сочинившей.
Филармон Иванович не за рукописи отвечал, а за театры и за их репертуар. Вернее, не он отвечал, а его непосредственное начальство, он только помогал отвечать, но и помогать было всегда очень трудно, мешал ему один недостаток, врожденный изъян: Филармону Ивановичу все спектакли, которые он смотрел, всегда нравились до остолбенения, до восторга, граничащего с обмороком, с гибелью. Ему было все равно, бодро или вяло играют актеры, умна или глупа пьеса, талантливо или бездарно поставил ее режиссер — Филармон Иванович самозабвенно восхищался всем, готовый полноценно жить и умирать вместе с актерами, чувствовать себя и принцем датским, и автостроителем, и Анной Карениной, и Марьей Антоновной, и негритянским подпольщиком, и тремя мушкетерами…
Трудно, даже мучительно трудно было ему скрывать, как он влюблен в каждую реплику актеров, в каждое их движение, и даже в декорации, и даже в музыку, и даже в освещение. Он сидел в первых рядах, не шелохнувшись и окоченев, неохотно выходил в антракте, не слушал, что ему говорят гостеприимные режиссеры, директоры, завлиты, ведущие актеры, секретари театральных бюро, критики, родители будущих гениев. Он ходил по фойе или сидел в кабинетах с таким же неподвижным лицом и неподвижным телом, как и в зале, недоступный для сплетен, влияний, и после первого звонка шел на свое место. После нескольких посещений спектакля он выучивал пьесу наизусть, мысленно подсказывал актерам их реплики, замирая, ждал знакомых слов и выражений, заходился до сердечной судороги счастья, когда актеры меняли текст, импровизируя. Однако восхищался внутренне, не внешне.
Но слишком часто ходить в театры он не мог — подумали бы, что ему спектакль очень уж понравился или, хуже того, актриса какая-нибудь тут того… И за кулисами он старался не бывать, разве что сопровождал высокого гостя, строго в соответствии с протоколом. Ни лицом, ни жестом, ни глазами Филармон Иванович никогда себя не выдал. Рад бы он и на репетициях посидеть, и с актерами счастлив бы встречаться, но — нельзя… Когда же после премьеры или приема его спрашивали, понравился ли ему спектакль, он говорил:
— Что это вы так вдруг… Подумать надо, а вы — понравился, не понравился…
И улыбался вдруг, разрушая свою неподвижность, а потом снова становясь недоступным.
Начальству он докладывал, если оно само не смотрело спектакль:
— Как сказать… Сложно… Надо посмотреть и подумать…
Каждый раз начальство тревожилось и говорило, если не смотрело:
— Что это они в простоте слова не скажут, а мы за них решай! Придется поехать и посмотреть! А?
— Надо поглядеть, — кивал Филармон Иванович. — Я бы тоже еще раз посмотрел, подумал…
И клевало, всегда клевало начальство! Знал Филармон Иванович, что на сомнение обязательно клюнет и поедет проверить! Второй раз сидел он на спектакле, смотрел, наслаждался, а в антракте не обращал внимания на встревоженные лица режиссера, директора, секретаря бюро. После спектакля начальство говорило:
— Вроде бы нормально, а?
— Вроде нормально, — соглашался Филармон Иванович.
— Ну, пусть идет. Разрешим. А?
— Пусть, — кивал Филармон Иванович, невидимо ликуя. — Только я еще раз посмотрю, если не возражаете. Мало ли чего…
— Посмотри, — одобряло начальство.
В третий раз смотрел спектакль Филармон Иванович, укрепляя репутацию работника трудолюбивого и строгого. Другие по вечерам к семье, к застолью, к телевизору, а он — в театр. Работать. Смотреть и наслаждаться.
— Ну, как? — спрашивало начальство.
— Пусть идет, — говорил Филармон Иванович.
— А не скучно? А?
— Как может быть скучно, если идейно правильно? — говорил Филармон Иванович и улыбался своей неожиданной улыбкой, и начальство улыбалось, понимало — шутит.