Портрет незнакомца. Сочинения - Вахтин Борис Борисович. Страница 58
— Не виновата она, — шепчу.
— Мать?
Я кивнула.
— Да ее в тюрьму мало! Да застрелить ее, как бешеную собаку! — зашлась докторша. — Что же это такое, тридцать лет живу на свете, а ничего похожего не видела!
Заперла дверь, раздела меня совсем, — вот как ты, — уложила, смазывает мазями, примочки прикладывает, колдует надо мной, хлопочет, а сама твердит, как безумная:
— Мы дело уголовное начнем, прав родительских ее лишим в два счета, сейчас позвоню кому следует, упечем ее, садистку, а тебя в хороший детдом устрою, будешь жить, как все, безопасно, не бойся, она там до тебя не дотянется, руки мы ее подлые скрутим!
Откуда и слезы у меня взялись — думала, все они из меня вылились до утра. Плачу и кричу:
— Не трогайте ее!
— Зверь же она, убьет тебя!
— Не хочу в детдом, не хочу, чтобы ее в тюрьму!
— Пьет она?
— Нет, не пьет, да нет же, она совсем не виновата!
— А кто виноват?
— Я сама, нарочно, ну как вы не понимаете! Не трогайте ее!
— Она же из тебя калеку сделает!
И тут я вскакиваю, стою перед ней в чем мать родила и говорю ей в глаза:
— Если вы хоть кому-нибудь расскажете — я повешусь, честное слово, повешусь!
Тут она тоже заплакала, снова принялась меня лечить, приговаривая:
— Уеду я к чертовой матери, будь здесь все проклято, не люди — звери дикие, будь прокляты их сердца, руки, зубы и ноги, не хочу я их лечить, будь проклято небо это синее, земля эта черная, кому это нужно, пропади здесь все пропадом, ничего, кроме дряни, рвани и пьяни, на черта я здесь, кому я нужна в этой грязи, дикари и те добрее!
Накрыла меня простыней, что-то проглотила, потом подумала, сделала нам по уколу, и мы с ней реветь перестали. И тут нестерпимо захотелось мне поскорее уйти, куда глаза глядят, до того захотелось, что даже душно стало. Удрала я от нее…
Вернулась домой, а там только отец, на работу не пошел, успел уже опохмелиться, пьяноват был, но не очень еще, бодрился. Погладил по голове:
— Жива? Терпи, казак, девать-то тебя некуда. Родишь ребеночка — с него в отместку семь шкур и взыщешь. Эх-ха-ха!
Упала я на постель и заснула крепко. Вот тут и случилось со мной в первый раз такое, что я никому, конечно, никогда не расскажу, потому что никто мне не поверит, скажут — приснилось, но это был не сон, не сумасшедшая же я, умею сон от яви отличить…
Открываю глаза — надо мной стоит мать, в белом платье, цветы васильки держит. Присаживается на край постели и говорит:
— Это тебе, — кладет рядом со мной цветы, целует, по голове гладит. — Ласточка моя желанная, яхонт моего сердца, кровинушка неотрывная, цветочек аленький…
Слушаю ее, к руке льну, о руку трусь, так хорошо мне, что плакать хочется…»
Здесь я вынужден прервать мысли Нади Горюновой не только потому, что они слишком уж сентиментальны, а такой женщине не годится распускаться, даже в первую брачную, точнее здесь сказать, внебрачную ночь, но это теперь все равно, так вот не только из-за такой, пусть в мыслях, но все же неприличной откровенности, несовременной, старомодной…
Впрочем, когда я ей это соображение сообщил, много позже, тогда она уже стала той Горюновой, какой и осталась — которой все нипочем, что другим почем, без всяких там васильков и незабудок, — она скорчила невинное личико, чуть склонила голову и спросила голосом квартирной склочницы:
— Интересно узнать, а он меня невинности лишал современно, что ли? Как-нибудь не так, как тыщу лет назад? Как-нибудь так, чтобы я себя в ту ночь современной почувствовала?
Прерываю я ее не из-за неуместного все-таки, чтобы она ни говорила, чувствительного тона, пусть и в глубочайших ее мыслях, а потому, что никогда наяву такого быть не могло в смысле белого платья, васильков и ласточки желанной. Совсем недавно умер Надин отец, и осталось какое-никакое, а все ж наследство в виде дома в Сказкино, стульев, шкафа, одежек. Все это наследство, кроме, может быть, дома, стоило не дороже одного билета с рук в театр на Таганке, но дело в том, что перед смертью Платон Степанович, собрав силы, слазил на чердак и там достал запрятанный им тщательно ящик, сволок его вниз, запихал под кровать, на которой лежал, после чего куда-то ходил и какие-то имел хлопоты. За несколько часов до кончины он сказал Анне Павловне в присутствии юной докторши из поликлиники:
— Под моей кроватью ящик, в нем завещание сверху, а под ним столовое серебро, от бабки оно. Копия завещания, учти, у нотариуса, в завещании все перечислено поштучно и сказано, что тебе все, а серебро Лушеньке…
— Нет Лушеньки, есть Надя! — перебила его жена.
— В завещании Надя, не подкопаешься, — продолжал умирающий, и видно было, что говорить ему хоть и трудно, но приятно. — И все ей… Прочее — тебе.
— И много этого металла, что ли? — насмешливо спросила Анна Павловна.
— Если на вес, то одиннадцать кило, — сказал Платон Степанович.
— И не пропил, надо же! — развела руками Анна Павловна. — Как же это ты воздержался?
Тот не ответил, закрыл глаза. Докторша кинулась мерить ему давление, поскольку помочь не знала чем, а Анна Павловна стала глядеть в окно, в грязном стекле которого благодаря вечеру и дождю проступили ее черты. Неясность отражения убрала морщины, следы пьянства и нечистоплотности, и смутно засверкала ее особенная, чуть калмыцкая красота. Видела ли Анна Павловна этот портрет, словно набросанный карандашом на темной бумаге? И если видела, а ведь видела, ей-богу, видела, то отдавала ли себе отчет, что в ней соседствует, мирно, так сказать, сосуществует с характером, затоптавшим личность? Винила ли себя, окружавшую ее действительность, мужа, судьбу? Или никогда не винила, а считала, сколько же тысяч стоит такая уйма серебра? Считала, не в силах постичь, как ее безвольный пьяница не спустил давным-давно ложки, вилки, подстаканники, блюда? И впрямь, признаюсь, непонятно, как Платон Степанович удержался. Бывает, наверно, у алкоголиков, даже самых уже больных и беспомощных, какая-то иногда такая точка, которую никакой хмель не может выбить, — он все уже пропьет, кажется, из детской копилки копейки выковыряет на бутылку, любой аванс пропьет, собаку любимую за трояк живодеру продаст, не говорю о честном данном им слове, эти слова у него на рубль пучок идут; и вот такой безнадежный до смертного, глядишь, часа какого-то пунктика держится неколебимо, мертвой хваткой вцепившись, никому и не заикается — знает, что если хоть кому-нибудь проболтается, так сразу и не выдержит, пропьет хранимое. Почему так бывает иногда, не знаю, однако — бывает. Смотришь, ползает в темноте по бульвару у скамейки пьяный, говорить уже не может, мычит только, но не уходит, ищет что-то, одному ему известно, что, но не оттащить его, пока не найдет, не уговорить уйти. Ползая, мычит — до утра будет тут руками шарить. Оказывается, это он какую-то батарейку ищет, которую другу нес, обещал, для фонарика батарейку — семнадцать копеек штука, плоская, однако дефицит. Или еще что-нибудь в такой же степени необходимое. Бывает иногда, бывает, всякий хоть раз наблюдал это. И сейчас, когда спиваются люди не стихийно, а строго по плану, поскольку прирост производства спиртных напитков идет теми же темпами, даже быстрее, чем прирост прочего производства, и мы стали особенно жестокосердны к пьяным, потому, наверно, что теперь-то нам окончательно ясно, что каждый, собрав волю в кулак, должен индивидуально выстоять и одолеть коллективную мудрость, воплощенную в плане, а мы ему, каждому то есть, поможем этот наш общий план сорвать к дьяволу, так вот сейчас возникает у меня подозрение, что у пьяных совесть подступает к самой поверхности телесной оболочки, рвется через залитое горло наружу, дерет им сердце, язык и глаза, так иногда дерет, что они в бешенство впадают, преступления вершат, чтобы от этого наждака и напильника избавиться. Может быть, именно возбужденная совесть и требует жертвы какой-нибудь, пусть чисто условной — как бы извинения пьяному, вроде свечечки перед Марией от Дон Жуана, перед девой Марией, понятно? Так это или нет — достоверно не знаю, но Платон Степанович сохранил серебро, уберег в плоском ящике, который приставил на чердаке к самой трубе, не поленился незаметно для жены обмазать глиной и побелить, так что похож ящик стал на выступ, и найти его, конечно, жена не нашла. Сохранил, намереваясь в глубине пьяной души подарить дочке на свадьбу, но до этого события вот не дожил.