Портрет незнакомца. Сочинения - Вахтин Борис Борисович. Страница 74

— Мужа? — спросил сержант.

Фрау всмотрелась в его лицо, просветлела пониманием и отрицательно покачала головой.

Он прикрыл за ней дверь и запер на задвижку. Бритый, причесанный, душистый чистотой и мылом, в меховых мягких туфлях, в халате до полу, с трофейным револьвером в кармане и с автоматом в руке, он вышел из ванны.

— Понимаешь, не мог я оружие оставить. Сопротивления в городке нам, конечно, уже не было, поскольку вчера они повсеместно капитулировали, но вдруг. Так я из ванны вышел, а она уже ждет, ведет к столу — чего там не было! И до войны я все-таки жил, и в войну не голодал — но ничего такого не видел. Красиво. Зелень, бутылки на подставках, мясо под соусом, печенье домашнее, сыр пяти сортов, пиво кувшином. А она сама не ест, не пьет, только мной руководит, чтобы я ел и пил правильно. Я ей что-нибудь говорю, она на меня смотрит, думает и, понимаешь ли, понимает. И улыбается от радости, что понимает.

— Пейте и вы, — сказал сержант.

Фрау отрицательно замотала головой.

И такая она была веселая и жизнедеятельная, что сержант не настаивал — зачем ей пить, она от этого не улучшится, а только ухудшится, не так, как мы.

— Слушай, — сказал сержант. — Ты почему меня не боишься? Ты знаешь, что у меня за спиной?

Она посерьезнела и внимательно слушала большими глазами из-под выпуклого лба его губы, брови, глаза и голос, его руку, вдруг сжавшую рюмку.

— Отчего я стал много разговаривать? То ли от вина, то ли оттого, что не понимала она моих слов, но словно бы и понимала. Однако стал. От Воронежа, как воевать начал, все больше молчал, на Валдае молчал, Польшу прошел, в госпитале был — молчал, а тут, в Германии, в логове фашистского зверя, перед симпатичной немкой заговорил, словно в деревню вернулся или замполитом назначили. И понес, и понес.

— Знаешь, что у меня за спиной? — снова спросил сержант. — Не знаешь и не можешь знать. У тебя вот в доме чисто и красиво, подставка под бутылкой и та приятную музыку играет, пока наливаешь, и лицо у тебя нежное и беззаботное, а на стене ковер с охотниками и оленями в натуральную почти величину, и вообще кругом культура, а у меня за спиной на сотни километров керосиновые лампы по землянкам, даже стекол и керосина не хватает. И везде окопы да воронки, так какое ты имеешь право меня не бояться?

Фрау улыбнулась, легко поднялась со стула и поставила перед ним деревянную коробку с резьбой. Он посмотрел на коробку, недоверчиво, как на мину, осторожно приподнял крышку, крышка поднялась, но не снималась, он потянул посильнее, а она не поддавалась, и он ее отпустил, и вдруг выскочила из коробки непонятно как и легла в ложбинку на крышке длинная сигарета. Он взял ее и понюхал — табак пахнул сильно и породисто, и он взял сигарету в рот, а фрау уже подносила ему зажженную спичку, и он посмотрел, прикуривая, на ее нежное лицо и увидел, что неизвестно еще, кому приятнее — ему ли курить эту тонкую штуку, или ей подносить спичку и смотреть.

— На Валдае, — сказал сержант, — в деревне мы стояли, уцелела деревня, ее поп отбил у немцев, такой вот был батюшка особенный, патриотический, он при ваших крестил детей, молебны служил, а как мы подошли, немцы жечь начали деревню, а у попа оружие было припрятано, он с прихожанами и начал палить по немцам, а жгли отряды специальные, им, конечно, ни к чему, чтобы по ним стреляли и из-за деревни этой связываться они не пожелали и ушли. Но попа этого наши все-таки расстреляли потом — зачем немцам служил открытием церкви. Однако деревня уцелела, и мы в ней грелись у печек, некоторые успели попариться и даже кое-что еще успели, а я сидел с хозяйкой за столом и пил чай, только из чайника, поскольку самовар немцы у них на память прихватили. Тоже хорошо принимала меня хозяйка, только вот она по-русски говорить умела.

Что-то я несвязно тебе, друг, рассказываю, давно это было. И говорил я, говорил…

— Я тебя увезу домой, к себе, будешь всегда рядом и под рукой и под боком. Конечно, у меня не то, что у тебя, нет еще ковра такого и вода горячая из крана нейдет, но твоя ко мне любовь все это превозможет, а летом сено пойдем косить, тепло, и там на лугу ничем не хуже, чем тут у тебя, даже лучше.

— Нам, русским, мой дед говорил, нельзя без Бога, темный он человек, вот и болтал глупости, но я почему-то запомнил. Нельзя никак, потому что без Бога для нашей лени никакого оправдания не остается. Ты-то как думаешь? На лугу ты уже по-русски выучишься, тогда и ответишь. Конечно, дед говорил, Бог тоже не ахти сколько работает — один раз шесть дней потрудился и даже переделывать не стал, не работает больше, сына вместо себя послал, хотя мог, всемогущий, и коллектив сыновей направить. Но, представь себе, дед говорил, блажь на него снова найдет — и опять заработает, тогда и обнаружится, что другие все народы трудились, как немцы, совершенно зря и напрасно, потому что он все по-своему переделает, а у нас, у русских, переделок будет меньше, чем у других, так что в силу лени мы выйдем в самый передовой из народов. Глупый дед, а вот каждое слово помню. Я не часы, говорил дед, чтобы подтянул гирьку на всю жизнь и всю жизнь я тебе тики-так, тики-так и тикаю, как часы. У меня, говорил дед, по блажи все, и оттого я к Господу ближе, чем немец, потому что немец к часам ближе — он их и придумал, а я даже к ходикам своим привыкнуть не могу и гирьку забываю, пока до полу не свиснет и часы не остановятся…

— И ты родишь мне сына, это мне хочется очень сейчас, чтобы из тебя сын мой вышел…

— А по блажи, говорил дед, так я лучше немца сделаю, только невозможно меня заставлять, потому что если меня заставлять, то я ничего делать не пожелаю, а если деваться будет некуда, то, конечно, сделаю, но многое не доделаю, хотя и не заметишь, это я так подмудрю, недоделывая, что и не заметишь. Зато по блажи я тебе просто все могу, но чтобы по моей блажи, а не по твоей, или еще лучше — по общей блажи. И еще я очень люблю мысли подавать, как другим наилучшим образом дела устроить и работать. И в этом я тоже с Господом схож, он тоже мысль нам подал, а сам теперь со стороны глядит, как у нас по его мысли работа кипит. Вот какой у меня дед глупый, но он тебя полюбит, потому что ты добрая и работаешь по дому аккуратно, а это дед обожает, чтобы женщина с удовольствием работала.

— Нет, это что же такое получается, какого еще никогда со мной не получалось? Пришел я сюда, в эту проклятую Германию, и только война кончилась, в первые же сутки, вот сижу один на один с неизвестной мне фрау, и пахнет от меня неизвестным мылом и фашистскими винами, и вообще благодать мне так неутомимо нежиться, я и не знал, что такое бывает. Дом этот просторный, вокруг зелень весенняя, внутри чистота и достаток, и фрау даром что немка, а тоже неутомимая и будто заранее все знает — я еще не знаю, а она уже именно так шевельнется, именно так сделает, как лучше и нельзя, как именно я бы захотел, если бы знал заранее. Будто мы с ней не то танец такой танцуем, не то плаваем дружно, не то в воздухе летим — не поймешь. И от вина ли, от полета все мне кружится, что было и есть, перепутывается, то вспоминается, то забывается.

— Нет, ты погоди, ты не пей, ты потерпи, друг, пока я рассказывать кончу. Сидим это мы с ней, вот так она меня потчует, а я ей все рассказываю про войну, только я все страшнее и страшнее ей рассказываю, потому что совсем перестало мне нравиться, что она меня не боится. И я ей говорю: что же это мы с тобой вдвоем сидим, наслаждаемся, я сейчас гостей собирать буду. И ставлю я к столу още один стул и говорю: «Садитесь, будьте добры, матушка моя, Александра Михайловна, ваш сын для вас завоевание это совершил под руководством боевых командиров, садитесь, пользуйтесь, сейчас фрау моя вас угостит». А матушка садится и говорит: «Что ты это, Леня, невеселый какой-то? Халат на тебе непривычный или выпил мало? А мы, Леня, без тебя скучаем немного. Стрелять-то больше не будете?» — «Не будем, говорю, кончилось ваше беспокойство, скоро домой вернусь». — «Ты заранее напиши, Леня, — говорит она, — мы вина приготовим, и сготовлю я тебе что получше, гостей-то много придет. Только береги себя, с опаской ходи, земля-то вражеская». И на фрау мельком посмотрела — без всякого выражения, только глянула вполглаза. И я на фрау посмотрел и спрашиваю: «Видишь мать мою?» А фрау внимательно смотрит на меня и словно виновато, даже голову немного опустила и то ли застеснялась слегка, то ли волнуется, но смотрит внимательно. А я новый стул ставлю и говорю: «Садитесь, говорю, хозяйка моя, что на Валдае меня чаем поила, смотрите, как живут простые фашистские люди, которых я с вашей помощью одолел». А она садится так непринужденно, тряхнула волосами, наилучшим образом завитыми, и говорит: «Выпьем за нашу победу, Леня, только жаль, водочки нет, все цветное стоит». Я говорю моей фрау: «Почему это у нас водки с тобой нет?» А фрау беспокоится, наливает хозяйке валдайской из темной бутылки и старается изо всех сил перед ней, а я вижу — ревнует моя фрау, и снисходительно ей говорю: «Надо было мне самому принести, в следующий раз напомни». И открываю я дверь, и зову в гости всех, кого видеть хочу — и соседей наших, и родню всю, и товарищей, что погибли в войну, и отца своего, что еще до войны помер, и жену позвал. И все пришли, шумно стало в просторном доме, пьют, танцуют, песни поют, кто-то подрался немного, но не очень. Я сижу, со всеми беседую, а фрау хлопочет, ко всем поспевает, вот только жена моя ее сторонится, хозяйничает фрау, раскраснелась даже.